И вот два тела в движении, стремящиеся к одной цели — слиться воедино. Агония и обморок. Удивительно, что самое сильное чувство не знаешь, как выразить. Твои скрещенные ноги на моей спине, мои руки на твоем теле. И во все нарастающей алчности ты спешишь к невозможному, с криком, мы оба одержимы бесом, обладать тобой, проникнуть в тебя целиком, мои руки на твоих руках, твоих плечах, вобрать тебя всю в себя до боли, до агонии, пройти насквозь, и, разъедаемые изнутри спешной необходимостью, мы доходим до конца, обращаемся в навоз, в полное ничто нашего тела, что оно признает с ужасающей злобой, поскольку в нас живет животное, зверь с момента заселения сельвы, с темных пещерных времен. Потом взрыв, агония, полное опустошение, подобие смерти. Долгое время мы пребываем в прострации, мы — продукты распада, лежащие один на другом, обессилевшие, изничтоженные, медленно приходящие в себя и воскресающие из мертвых, опознающие себя самих и друг друга. Я отдыхаю, мое лицо на твоей шее, на твоем плече, я еще внутри тебя, ты еще в обмороке, приходишь в себя в пене выплеснувшейся на прибрежный песок волны. Мы лежим не двигаясь. В ожидании, что каждый из нас ощутит себя самого, подлинного и независимого.
И вдруг неясный, чуть слышный шепот. Мое лицо на твоем плече, ты что-то поверяешь моему уху — не моему. Я быстро приподнимаюсь, вглядываюсь в твое лицо. Оно серьезно, значительно, скульптурно вылеплено, глаза закрыты в блаженстве. Губы двигаются, что ты говоришь? Я почему-то вспомнил поэму Андре, уж не ее ли ты читаешь?
Бззз… вззз… мм… мм… бз.
— Моника, — говорю я тебе с особой нежностью, но ты не открываешь глаз. Замкнута в себе, бззмдвттзз, услышал я что-то подобное и вдруг понял. Нет, это были почти звуки, звуки не для внешнего уха, а для внутреннего, звуки, которые я не понимал. Потому что ты, лежа подо мной, молилась. Молилась с закрытыми глазами, и я громко крикнул:
— Моника! Еще не время молиться. Тео еще тебя не увел! Моника! Это я, здесь, с тобой!
Подо мной, наш грех чрезмерен, «в руке Божьей, в его правой руке», это еще я! мы живы! «Наконец отдохнуло мое сердце». Еще не пришел час и никогда я не узнаю, когда придет. Но ты даже не вздрогнула от моего крика. Моника, моя дорогая. Это стихи Андре. Но откуда ты их знаешь? Ты же умерла. Ты в далеком, непознаваемом.
Я вышел из тебя, лег рядом. И продолжаю слышать едва уловимые слова твоей молитвы, которая, подобно легкой вуали, прикрывает наш грех.
XVI
А теперь я немного посижу в зале, пока посижу здесь. В комнате пишу тебе. И слушаю по радио концерт для гобоя, который приятно слушать, пока я здесь, в комнате. Дона Фелисидаде предложила мне обменять мою комнату на другую, чуть дальше по коридору, но я не захотел. Там, предполагаю, будет сосед, я не хочу. Ты ведь пойдешь со мной, я не люблю мешанины. Сосед по палате может быть только в больнице, потому что там положение у больных одинаковое. Или в армии, где индивидууму быть не положено. Итак, концерт. Но это не концерт Моцарта К.314 с Хайнцем Холлигером, я его хорошо знаю, Марсия принесла мне эту кассету. Кассета какого-то Жоана, не знаю. Но как прекрасен концерт. Ты вспоминаешься мне, когда ты уже себя утратила, стала такой беззащитной, превратилась в инфантильное существо, и как-то Марсия тебя спросила:
— «Кто я?» — и ты ответила: — «Не знаю, какая-то девочка». Словно пораженная молнией, Марсия взглянула на меня, призывая в свидетели, и никогда больше ни о чем тебя не спрашивала. А я страдал, страдал от своего бессилия. Вот сейчас твое имя снова послышится в звуках гобоя. Слушаю вступающий оркестр, он звучит с определенным властным высокомерием. Потом оно спадает, должно быть, почувствовав свою крепнущую и бесспорную мощь. И тогда скромно вступает гобой. Используя звучание оркестровки, он изящно, по-детски, с определенной долей наивности начинает звучать. У Моцарта в первом такте то же самое — как это говорят? — «каденция», тут маленький гобой начинает забавляться один, а оркестр, молча, слушает, я чуть позже поставлю кассету целиком, чтобы лучше тебе объяснить. Дорогая Моника, мой гобой. Сейчас я сажусь в зале, в то время как пишу в комнате. Это зал моего отделения. Есть отделение «Б», предназначенное для девяностолетних крошек, они пачкаются кашей, когда едят. И смеются, и счастливы, и непредсказуемы, и наивны. И есть еще отделение «А», то, куда я частенько наведываюсь, но дона Фелисидаде не одобряет этого. Это не настоящие пациенты, такими же ненастоящими бывают и врачи, и адвокаты, но однако последние частенько бросают нас в тюрьмы. Это те, кто ни здесь ни там, вернее, и здесь, и там — повсюду. Они достаточно нечистоплотны в светской жизни и самонадеянны, не исповедуют религии, не боятся смерти. В середине коридора, с правой стороны — кажется, об этом я тебе не говорил, находятся хоры, которые выходят в часовню, находящуюся внизу, и служат для тех, кто не может спускаться и подниматься. Или не хочет, потому что ведь есть лифт, который работает, так вот они, стоя на хорах, поддерживают отношения со Всевышним. В противоположной стороне коридора есть сад без клумб и газонов, скажем — внутренний дворик со скамейками для инвалидов. Но в нем я никогда никого не видел, потому что инвалидам, чтобы дойти туда, надо иметь подвижные ноги, а если ноги двигаются, можно и на улицу выйти подышать воздухом. Мое отделение наиболее интересное. Здесь у каждого свое место и запомнить его не составляет труда. И каждый его хорошо знает. Чувство собственности, дорогая, должно существовать и в могиле, представляю, какой гвалт поднимается, когда смешиваются кости. Так вот, в моем отделении почти не разговаривают — уже все сказано, сидят спокойно на поставленных у стен стульях. Нас поместили сюда, как помещают деньги в банк, с той лишь разницей, что в банк деньги можно не только поместить, но и снять, а сюда только поместить нас, конечно. Нас поместили сюда, пока мы не лишимся уверенности, что живы, но кто лишает этой уверенности? Все молчат, особенно старухи, терпят самих себя, по-детски переживая свою нелепую исключительность. Они не разговаривают, но кое-что мне известно, дона Фелисидаде иногда проговаривается. Она на слова скупа, но, случается, и скажет. Дона Фелисидаде очень сдержанная женщина, в ее руках весь дом, в другой жизни она, возможно, командовала бы войском. Истории чаще простые, но бывают и сложные, жизнь, когда того требует необходимость, использует резервы воображения. Однажды я прочел один рассказ об эскимосах, очень любопытный. Так вот, когда какой-нибудь эскимос заживается на этом свете и не умирает, его увозят куда подальше, оставляют одного среди снегов, и он, осознав, что зажился, отдает богу душу. Эскимосы — народ продвинутый. Они гениальны, им известно простое и сложное. Думаю, что существуют и другие еще более гениальные народы, которые устраняют все трудности сразу. Мы — менее продвинуты, но какой-то прогресс явно намечается. В деревнях, например, существует ад, кажется мы уже об этом говорили. Так вот там содержат разбитых параличом, непрерывно болтающих стариков и старух, ставших помехой в жизни и ни за что не умирающих, их подкармливают, как собак. Но старики и старухи чувствуют себя среди подобных себе счастливыми. В городе прогресс еще больший. Старики сданы на хранение — они имеют свое место, как отбросы, во имя общественной гигиены. Кстати, Марсия не появляется месяцами, но платит за меня регулярно, за редким исключением. И Тео не появляется, а если появляется, то только для того, чтобы… потом расскажу. Но все же иногда звонит. От Андре ни слуху ни духу, — жив или мертв? — иногда я думаю, что он в Китае или Индии, как бы за пределами доступного. Но здесь, с живущими в приюте, я неплохо общаюсь, мы беседуем. Среди них есть одна вполне живая женщина, ее зовут Албертина, может, знаешь, она была хористкой, а также артисткой, о чем все время и говорит. Однажды я спросил ее, а как она-то сюда попала? Она рассказывает: «Был у меня один сосед, бакалейщик, он сделался моим поставщиком, а я нуждалась в бакалейных товарах, доктор понимает? (Я понимал.) Но он был плох в постели. Готовился к делу долго, но как только оказывался внутри, тут же плевался, и я оставалась ни с чем, но раскаленная до бела, представляете? (Я представлял.) Но вот брат у него был мужчина что надо, другого такого не сыщешь. Поцелуи медленные, неспешные, целовал ноги, потом то, что даже вообразить невозможно, да, да, то самое, и опять не спеша, да, сеньор, а потом все выше и выше, и я уже горела жарким пламенем и говорила: ну же, ну, во имя пяти ран Христовых, скорей — и он вставлял, но медленно. Иногда вытаскивал, играл у входа, а я изнемогала, он вставлял до конца, а я говорила — двигайся, ради Бога двигайся, тут уж он начинал двигаться, но я уже не выдерживала, все внутри у меня пылало, он ускорял, и я кончала два, три, десять раз, и ему твердила — кончай и ты, но он не торопился, но тут уж я не выдерживала и выталкивала его как могла, но он прилипал, как улитка, желая получить свое, и спустя время, наконец, кончал. Тут я сбрасывала его с ненавистью, слышите, с ненавистью, я завидовала его долгому удовольствию, а он спокойно одевался и, когда уходил, я расстраивалась или не знаю что, но если он не приходил два — три дня, я уже его искала, как безумная».