— Там за дверью сеньор, который просит извинения, но утверждает, что человек, в общем-то, большой сукин сын.
— Пусть войдет, — сказал Перейра Одноглазый, продолжая наш разговор о нужной теме, строго определенной и четко вычлененной. Человек вошел. Это был субъект с диковатым взглядом и железной, как большой поставец, грудью.
— Принесите кофе для сеньора, — сказал Перейра.
Теперь мы пили кофе втроем. «Человек — это животное», — продолжал пришедший, свирепо озираясь. Я сказал: «Волк другому человеку?» — «Скорее тигр. И как сеньоры хотят иметь общественное согласие, гармонию и прогресс без профессионального укротителя? Все право — насилие, мне непонятно, как этого не понимают сеньоры». Это было сказано, когда Жервазия снова появилась в дверях и доложила:
— Там за дверью сеньор, который говорит, что сукой была мать того сеньора, что пожаловал перед ним.
— Пусть войдет.
На вошедшем был пышный, длинный парик, лежавший на плечах крупными локонами. Он тут же восстал против первого субъекта, подняв вверх на воздетом пальце естественное право. Народный голос. О jus naturale.
[20]
Поскольку именно им он и занимался.
— Там за дверью сеньор говорит, что…
— Пусть войдет.
Время от времени появлялся очередной сеньор, и слышалось: «Пусть войдет». Кабинет был просторный, он заполнялся париками, камзолами, брыжами и демократическими одеждами. Прибывавшие рассаживались. Жервазия приносила кофе. Шел ужасающий спор, я же лишь улавливал отдельные разрозненные знания педагогической эрудиции. Одна мысль была очень затрепанной: кто-то из пришедших все время повторял, что человек — это всего лишь чучело, короткий поводок и кнут для общественного мира. Другой отвечал, что это глупость. Человек добр по своей природе, кто бы и что бы о нем ни говорил. Но что говорить? Есть универсальный разум, стоики и даже церковь…
— Там за дверью сеньор епископ Леонтополиса.
— Пусть войдет.
…и теоретики революции. Нет никакого разума, это все от лукавого, мания разума — какого разума? Вселенная не имеет разума, вселенная глупа. Однако существуют мораль и нравы, а государство все ставит на свои места. Нравы, какие нравы? Может, нравственно было бросать детей, рожденных с дефектами, с Тайгета
[21]
или нравственен брак cum manu, который длился бесконечно долго до sine manu. Я не знаю в курсе ли ты, дорогая, но если бы закон cum manu был всесилен до сих пор, я мог бы тебя убить, содрать с тебя шкуру, и, возможно, подвесить тебя на двери, разделанную на куски. Потом поднялся шум: почему мораль? Существует право и мораль. И сеньор епископ Леонтополиса с характерной для духовного лица улыбкой сказал, что есть различие между дьяволом и еретиками, а мораль, церковь и право были вроде бы Святой Троицей и всеединым Богом, что большим преступлением считалось убить живое существо, чтобы вскрыть его, и голос народа и анархия, и голос анархии и гаррота
[22]
— атрибуты абсолютной власти. Но справедливы, как мы видим, и власть, и государство. Однако посмотрим, с каких это пор естественное право и мораль ходят рука об руку? Но сеньоры говорят, — кто же это из них сказал? — что естественное право и моральные устои существуют независимо от правосудия — вот это шутка для умственно отсталых! Теперь софисты. Мне запала фраза Фрасимаха: «Я утверждаю, что правосудие принадлежит только самым сильным». И в этот самый момент худой высокий субъект, который не носил, как Перейра Одноглазый, монокля, очень подтянутый и готовый к бою в умных спорах, сказал: «Существует одна-единственная проблема и одно-единственное решение, единственно ясный способ для понимания всей проблемы: государство, право, власть, администрация — как сеньоры могут различать их? Если кто-то садится верхом на коня, чтобы править государством, то власть и право с тем, кто на коне, — это же очевидно».
— За дверью сеньор с тяжелым мешком за плечами, он говорит, что это двенадцать скрижалей законов…
Вся власть и право идет еще со свода законов Хаммурапи,
[23]
так какого черта с разрешения сеньора епископа Леонтополиса эти сеньоры дискутируют о праве, когда оно у них в руках? Реальная власть есть факт, как камни и собаки. Может, сеньоры будут оспаривать реальность камней? Но тут начался такой шум, что я ничего не слышал, потому что децибелы были слишком высоки для моих ушей, мухи дохли или вылетали вон, собаки валились с ног. Ну и что дальше? — говорил подтянутый субъект. Новое право, которое вы получили, — это мораль, правосудие и администрация, необходимая, чтобы оно работало. Государство — это я, и это последнее слово; право, свод законов и еще полиция, право есть глупость и разум — все сразу, право — это тога, или камзол, или пиджак, это вьючное седло, признанное произведением искусства; право — это истина заблуждений, которые следуют друг за другом… и тут я замечаю, что кабинет пуст, в нем я и худющий Одноглазый Перейра…
— Ну, так принимаете мое предложение?
…и я сказал, что мы говорили о… любая вещь здесь… и Одноглазый улыбнулся, моя дорогая, улыбнулся скупой деланной улыбкой, представляешь? Улыбнулся и сказал:
— Еще кофе? Жервазия, еще кофе для сеньора доктора.
Я оглядел кресла, предназначенные для членов ученого совета, темные книжные полки, заполненные узниками-знаниями, смотрящими из-за стекол, все они были в солидных, роскошных переплетах и противостояли массовой культуре. Я посмотрел на монокль с Перейрой, на Перейру с моноклем, от которого вытягивалось его лицо, — ты, моя дорогая, никогда не видела монокля на горбатом носу, — так вот, монокль подчеркивал его элегантность и проницательность, — ты ведь никогда не видела, и я никогда не видел долгоносика в монокле, — а, возможно, монокль и делал его более худым.
Когда я вышел от Перейры, была глубокая ночь, город сверкал огнями, точно стоял на страже мира. Но, Моника, я хотел тебе пожаловаться, а эти шум и гам сбили меня с мысли. Мне необходимо избавиться от тяжести груза, которая давит на мою гуманность. Потому что проблема в том… в чем? Но вот что давит на меня точно, так это час одиночества, в который живущий в нас ребенок, — кажется, я уже тебе это говорил, — в который ребенок, продолжающий жить в нас, надувает губки, потому что мир чересчур велик для него и ничего соответствующего ему не несет. Проблема в другом, и она более взрослая: какую же ответственность я взвалил на свои плечи, чтобы потом перед смертью дать себе самому отчет в содеянном? Итог человечности, дорогая Моника, подводится в бесконечности — так каковы слагаемые моего долга и того, что я имею? На мою долю выпала участь полицейского, я стал оплачиваемой проституткой существующего закона. Кем же я был в преходящем и зыбком мире? Должен существовать закон, записанный в вечности, выполняемый в бесконечности, где подводятся все итоги. Закон, в котором есть место человеку, способному убивать, и волку, и овце, и муравью, и кроту, что подрывал корни растений в саду моего деда. Закон, который выполняли бы боги. И боги и звезды. И хотелось бы думать, что и я, пусть в заблуждении, глупости и несправедливости, хоть фрагмент этого широкого закона, внесенного в неизменное и невозможное, но исполнил, хотелось бы. Но я близорук, Моника, я — бесполезная никчемная вещь, моя жизнь была обманом, подобным тем лживым посулам плачущим детям, чтобы покончить с их докучливым хныканьем. Я становлюсь угрюмым, тебе это не нравится, и правильно, но потерпи. Я хотел бы думать, что подвожу итог тому, что был должен и что имел, но, похоже, не способен. Я знаю, что существует безмерный, не ограниченный никакими пределами абсолют всего возможного, и утешаюсь мыслью, которой сейчас нет, она ускользает. Абсолют справедливости, закона, непостижимости наших детей, загадки моей ноги, которую ампутировали, отняли — и всего того, что еще отнимут. Но сейчас я наедине с самим собой. Перед ужасно пустым пространством, которое заполнено моей мыслью. Наедине с неотступным вопросом о смысле того, что было. С глупой возможностью окончить жизнь рабом божьим, рабом Бога, которого не существует.