Два или три раза он обращался ко мне. Времени мне хватало лишь на то, чтобы это заметить, понять смысл его слов, положить вилку, мысленно приготовить ответ… Но я не успевал даже рта раскрыть, как остальные гости, смущенные наступившим молчанием, переводили разговор на другое. Боже, какое унижение! Мне хотелось прямо там умереть!
Затем, ближе к концу обеда, я сделал попытку взять себя в руки. Напрягая все умственные силы, составил фразу и дал клятву произнести ее со всей возможной для меня быстротой. Я дожидался хоть какой-нибудь паузы в разговоре. Она так и не наступила. Или же я не сумел ею воспользоваться. Посол, уже поглядывая на часы, договаривался с Бертраном о следующей встрече.
Все поднялись из-за стола. Я же двигался в привычном мне ритме. Выйдя из гостиной, они подошли к входной двери. А я сумел только приподняться, тяжело опираясь о стол. Кто бы подумал, что мне еще нет тридцати трех лет!
Но вдруг Бертран, словно устыдившись, оборачивается. Возвращается ко мне, обнимает меня, прижимает к груди. И долго держит так. Словно давая мне время заговорить. Для меня это была возможность высказать ему все, что я не сумел произнести за столом, все, что кипело во мне, в моей груди, все, что рвалось из моего горла, с моих губ, — чтобы он наконец понял…
Я не сказал ничего. Ни единого слова. Выказал некоторое волнение, некоторое удивление, когда ко мне подошел он, а за ним и все остальные — я видел их за его плечом, они ждали. И я в очередной раз не смог разжать губы. Я прекрасно сознавал, как это важно, сознавал, что это, быть может, мой единственный шанс вернуться в мир живых. Но быть может, именно сознание, что ставка столь велика, и парализовало меня.
Итак, я оказался не способен заговорить, однако в последний момент сумел как-то ослабить мои невидимые путы… совсем немного — ровно настолько, чтобы совершить человеческий поступок. Удерживая руку Бертрана в своей, чтобы не дать ему уйти, я стал рыться в кармане в поисках фотографии. Снимка моей дочери, присланного мне Кларой. Да, именно эту фотографию новорожденной, похожей на всех новорожденных мира, я показал Бертрану, затем повернул ее, чтобы он мог прочесть имя — Надя. Он кивнул, потрепал меня по плечу, что-то пробормотал и вновь направился к выходу. В глазах его были печаль, жалость — и желание как можно быстрее расстаться со мной.
Понял ли он, что это был призыв о помощи? Нет, он ничего не понял. Если я хотел ему что-то сказать, то у меня было для этого время. Я мог бы сделать это скрытно, тогда как мой жест — вынуть из кармана старую фотографию и показать ее — отнюдь не был скрытным. Это я прочел в его глазах, когда он уходил, — только это и ничего больше. Если не считать грусти и жалости. Теперь я знаю, что по возвращении во Францию он написал Кларе — и это был почти приговор. Он сообщил ей, что несчастный Баку стал слабоумным и его просто нельзя узнать, что юноши, которого они оба знали, больше нет — Гаврош ячейки «Свобода!» перестал существовать. Что ей надо забыть его, подумать о том, как заново устроить свою жизнь. Он даже не счел нужным упомянуть о моем прощальном жесте. Зачем ей об этом знать, сказал он себе, пусть у нее останется воспоминание о полном жизни, любящем молодом человеке, а не об этом жалком, старообразном существе.
Сам же я, когда шофер моего брата вез меня обратно в лечебницу, чувствовал себя уничтоженным. Я упустил все благоприятные моменты. А Селим мог торжествовать. Кто теперь заподозрит его в том, что меня подвергли насильственному заточению? Он доказал свое чистосердечие, позволив мне свободно приехать, принять участие в обеде, побеседовать, если это можно так назвать, с приглашенными — причем даже приватно… Каждый имел возможность убедиться, сколь плачевно мое психическое состояние, а посему пребывание мое в специальном заведении вполне оправдано, равно как оправдана и законная опека, в силу которой он распоряжался моей частью наследства…
Благодаря этому обеду брат мой сумел отмыться и от другого грязного пятна, отнюдь не гипотетического, надолго прилипшего к нему: от старого обвинения в контрабанде, из-за которого он угодил в тюрьму. С помощью богатства ему уже удалось обрести некое подобие респектабельности, ведь респектабельность — дама продажная, вы, надеюсь, это понимаете… На сей раз реабилитация оказалась полной: если уж сами французы, осудившие его десять лет назад, согласились, чтобы их посол и министр их правительства отобедали с ним, значит, они убедились в его невиновности. Кто посмел бы это оспаривать?
Это застолье, которое должно было стать прелюдией к моему освобождению, превратилось в очередной этап возвышения моего брата. Думаю, многие тогда задавались вопросом, как из одного дома, из одного чрева могли появиться на свет столь замечательный человек и одновременно такое ничтожество, как я… Посвященные — те, кто знал о постигшей меня судьбе, — старались не упоминать обо мне в присутствии выдающейся особы, чья гордость, очевидно, страдала от подобного изъяна в семье, но большинство просто забыло о моем существовании. Меня уже похоронили — без слез и без молитв.
И не только чужие! Даже близкие! Сестра мои — и только она одна — могла бы что-то сделать для меня. Больше никто. Мой дед Нубар и моя бабушка умерли вскоре после приезда в Америку; сын их Арам, покинувший страну из-за пережитого унижения, не желал больше иметь дела со своей семьей или с тем, что от нее осталось.
Кто еще? Мои товарищи по Сопротивлению? Тем, кто был со мной знаком, Бертран, несомненно, сообщил, во что я превратился, — полагаю, они опечалились, но вскоре забыли. Можно ли их осуждать за это? К тому же я был не первым из числа молодых бойцов, которым суждено было без всякой видимой причины внезапно рухнуть на следующий день после победы. Война порой собирает запоздалую жатву!
Кто еще? Клара? Первое время она, как мне потом рассказали, присылала письма, которых я так никогда и не получил. Равным образом она связалась с моей сестрой, и та ответила, дав совет не искать встречи со мной. Почему? Иффет не хотела, чтобы жена увидела меня в том состоянии, в каком она сама видела меня во время своих летних визитов. Перемещаться между Хайфой и Бейрутом было теперь совершенно невозможно — только по фальшивым документам, преодолевая множество трудностей, вызывая подозрения как в глазах арабов, так и у властей Израиля… Моя сестра рассуждала так: допустим, Клара преодолеет все эти препятствия, оставив на время дочь или, что еще хуже, ввергнув ее в ту же авантюру, сумеет добраться до цели своего путешествия и увидит перед собой мычащее существо, с трудом передвигающее ноги, не способное ни разговаривать, ни что-либо чувствовать, — подобное зрелище, несомненно, навсегда отвратит от меня жену. Не лучше ли выждать, пока я не начну выказывать хоть какие-то проблески разума? Тогда, быть может, потрясение, вызванное встречей с Кларой и Надей, окажется благотворным.
В то время сестра еще надеялась на мое выздоровление. Однако с каждым визитом ко мне надежды эти таяли. И в один прекрасный день растаяли полностью. В худший момент, когда я действительно начал ждать ее. Но я не сержусь ни на нее, ни на Клару. Как могли они догадаться, что я стал пленником самого себя, погребенным заживо? Ведь о помощи я не просил.