Вошел человек в белой блузе и сразу же принялся снимать мои путы. Он уверял, будто я очень беспокойно вел себя ночью и меня пришлось зафиксировать на постели, чтобы я не упал. Очевидная ложь, но я был настроен отнюдь не воинственно и спросил вежливо, можно ли мне выйти из комнаты.
— Да, — сказал он, — только сначала выпейте кофе.
Отныне это превратилось в рутину. Сразу же после пробуждения я обязан был — под пристальным взором служителя — проглотить чашку так называемого кофе, вкус которого сильно отдавал лекарствами. После этого весь день — вплоть до следующего утра — я был спокоен, как труп. У меня не было никаких желаний, никаких вспышек раздражения. Все во мне цепенело, затихало. Я медленно говорил, это сохранилось у меня до сих пор, как вы, наверное, заметили, — но в Клинике я говорил еще медленнее. Я медленно ходил. Медленно поглощал — ложка за ложкой — безвкусные супы. Без единого протестующего слова.
Я так и не узнал, какие вещества подмешивали в кофе. Позднее я задавался вопросом, не испытывали ли на мне и других пациентах нашего заведения некое хитроумное средство сделать людей абсолютно послушными и покорными чужой воле — мечта всех тиранов. Несомненно, там присутствовал в больших количествах бром, а также целый букет наркотических препаратов… Но я, возможно, фантазирую. Клиника доктора Давваба была прежде всего коммерческим предприятием. Два десятка умалишенных, чьим богатым семьям претила мысль, что их несчастные близкие окажутся под одним кровом с бедняками.
Давваб? Нет, это не был человек в блузе, которого я увидел при пробуждении. Тот был всего лишь санитаром. Давваб был директором, владыкой этого скорбного заведения. Он пригласил меня в свой кабинет только через десять дней. Десять дней, вы понимаете? Меня подвергают насильственной госпитализации и держат десять дней без всякого осмотра! Такова была его метода. Он постоянно наблюдал за нами издали, но сам показывался очень редко. По его приказу над обширным залом, куда нас «выпускали» на день, была устроена небольшая комната. Он сидел там в темноте, спрятав глаза за толстыми круглыми очками, словно в театральной ложе.
Скажу вам сразу же, что считаю этого человека шарлатаном. Не думайте, что мои слова продиктованы озлоблением. Разумеется, злобы во мне достаточно, и я имею на нее полное право, ибо этот прохвост вкупе с несколькими другими сломали мою жизнь! Но я сужу о нем, отбросив слепое чувство мести и опираясь на обретенную ясность рассудка. Я назвал его шарлатаном, потому что в его так называемой клинике никто не пытался меня вылечить. Ни меня, ни остальных больных.
Это он-то врач? И Клиника у Новой дороги — больница? Скорее загон для скота. А санитары и доктора — укротители. Мы же — не столько пациенты, сколько плененные звери в оковах. С ядрами, хоть и не железными, хоть и не привязанными к ногам, — нет, с крохотными таблетками красивых пастельных тонов, которые тем не менее были самыми настоящими ядрами, ядрами для мозгов, ядрами для души, способными сдавливать и растирать их до крови!
Я так и не могу с полной уверенностью сказать, какими мотивами руководствовался этот тип. Конечно, для него были важны деньги — но не только. И не только потребность наслаждаться чужим несчастьем. Власть, быть может, жажда господствовать. Он пользовался влиянием в многочисленных состоятельных семьях, которые обращались к нему, чтобы избавиться от постылого несчастья.
В Клинике он вел себя как сатрап в своих владениях. Ему достаточно было пройтись по коридору, чтобы у персонала и пациентов перехватывало дыхание от ужаса. И он не нуждался в словах, чтобы принудить нас выполнять свои приказы.
Он был убежден, что создал передовую больницу — маяк для всего остального мира. Подход его был простым: оберегать своих больных от любых потрясений. Изгонялось все, что могло бы вызвать эмоциональный всплеск или пробудить даже подобие дружеских связей. Никакие новости не должны были просачиваться извне. Разве что запоздалые и смягченные. Никакой переписки, никаких телефонных звонков, никакого радио — особенно радио. Персоналу было запрещено упоминать при нас о каких бы то ни было недавних событиях. Равным образом никаких отпусков и никаких визитов — последние допускались очень редко. Если у больного сохранялись какие-то привязанности, их стремились подавить, а не удовлетворить.
Томился ли я там? Ни в коей мере. Человек томится, когда не может получить те радости, к которым стремится. Давваб убивал зло в зародыше, освобождая нас от любых устремлений. Днями напролет мы играли в карты или в триктрак. Слушая спокойную музыку. Спокойная музыка везде, во всех комнатах, даже по ночам. Кроме того, мы могли читать. Но только не свежие журналы или новые книги. Давваб приобрел старую библиотеку: несколько десятков сочинений на арабском и французском, а также старая коллекция переплетенных журналов. Я прочел все без исключения, некоторые вещи — по два, три и даже четыре раза…
Чем мы еще занимались? Ничем особенным. Прогулки? Несколько шагов по саду, время от времени, всегда недалеко и под бдительным присмотром… И однако я должен признать, что довольно быстро — при помощи утреннего «кофе» — привык к подобному режиму.
Вижу, ваши глаза расширились от ужаса. Не обманывайте себя! В таком существовании есть своя прелесть. Несомненно, бывают лучшие условия, но можно легко представить себе и куда более худшие. Для миллионов живых существ это был бы почти рай. Конечно, если задаешься вопросом, что происходит с твоей жизнью, то бунт неизбежен. Однако в Клинике мы подобными вопросами не задавались. Впрочем, много ли во всем мире найдется людей, которые задали бы себе этот вопрос хотя бы раз в жизни?
Что касается меня, я находился в таком смятенном состоянии духа, что эта новая жизнь сама по себе не могла привести меня к бунту. Я избавился от своих демонов, от навязчивых мыслей, от эмоционального напряжения, от жалостливых взглядов других людей. Да, я свыкся с режимом Клиники, я позволил себе впасть в оцепенение — с радостью, которую, говорят, испытывают те, кто засыпает в снегу, чтобы больше не проснуться. И я тоже мог бы больше не проснуться.
Внешний мир пугал меня и внушал мне отвращение.
Внешний мир принадлежал теперь моему брату!
Было время, когда я считал, что мир этот принадлежит мне. Битва с нацизмом. Послевоенные надежды. Толпы слушателей, приходивших на мои лекции. Проходимцы сидели в тюрьме. А я прижимал к своему невинному сердцу женщину, о которой мечтал. Для меня тогда, казалось, не было ничего невозможного.
Теперь это время было далеко. Снаружи процветай мой брат.
Я сказал «снаружи». Это был жаргон нашей лечебницы. Мир «снаружи» был загадочным, мы говорили о нем не столько с сожалением, сколько со страхом. Неужели я тоже? Да, в определенном смысле и я тоже: не одни только другие пациенты боялись пропасть во внешнем мире. Я говорю «в определенном смысле», поскольку нужно знать, о каком из моих «я» идет речь! Об Оссиане? О Баку? Тот человек, который находился в Клинике, сохранял свое «я» лишь частично. В ясном уме и памяти никогда бы я не принял решения покориться.
Вместе с тем ваше удивление мне понятно. Это правда, что я почти не сопротивлялся. И, смотря с высоты пережитого, знаю почему. Все запуталось в моей жизни. Я чувствовал, что не смогу продолжать учебу. После блестящего начала я так и не сумел обрести прежнее умение сосредоточиться, равно как и прежний энтузиазм. Мне исполнилось тридцать лет, а я все еще был не в силах оторваться от своего прошлого в погоне за несбыточным будущим. Едва ощутив первые признаки помешательства, я понял, что уже никогда не смогу стать врачом. Я старался не думать об этом, но поражение исподволь подтачивало меня.