— А вы что же, рукописи льете? — удивился провинциал Лермонтов.
— Запросто, — усмехнулся Гоголь. — При нынешней технологии это пустяки. А то ведь бронзовых перьев нынче нет, да и бронзовых чернил не сыскать. А так отлил на матрице и держишь в себе… Была тут одна предерзостная мыслишка послать на конкурс в «Триумф», в фонд Бориса Абрамовича Березовского, где председатель жюри Василий Аксенов. Да ведь они, наверное, в бронзе не берут? Им в золоте подавай, наивысшей пробы. Да и концы надо иметь…
— Это какие же такие концы? — насторожился поручик Лермонтов и на всякий случай подкрутил свой бронзовый ус.
— Да обыкновенные концы. Ты знаешь меня, я знаю тебя, а ты, к примеру, Никодима Петровича, а он Виктора Степановича, а тот Владимира Владимировича, а уж тот самого… Вот и выходит, что сводишь концы с концами. А у меня на Аксенова нет концов. И на Юнну Мориц нет. И на Фазиля Искандера нет… И замусолят они мою бронзу… А ведь от себя, от плоти своей отрываю, голубчик, переписываю по шестнадцати разов кряду за долгие московские зимние ночи. Вернее, переписывал раньше. А пару лет назад построили рядом со мной во дворе «Грузинскую кухню». Запахи там, доложу я вам, ужаснейшие по своей сложности, во дворе двенадцать мусорных баков, высятся грудой ящики из-под пива, из-под вина, из-под водок семнадцати сортов, банки консервные из-под соусов всевозможных иностранных. Летом предаваться сочинительству невозможно: вонь, мухи хмельные носятся роями целыми, полчища полупьяных крыс. Я летом и не творил последние три года. Сочинял немного зимой, когда нет такой вони и окна ресторана не открывают, не слышно запахов, не слышно кичливых грузинских песен. Это вам, голубчик, мил Кавказ, это вам хотелось бы стоять на моем месте. Глядишь, и написали бы роман о «новых русских», о «новых грузинах» и «новых азербайджанцах»… Ведь как ловко опутали своими шелковыми прядями медоточивой лжи Москву, погибла матушка, омаразматилась вконец, все пропили дети гнилостного пролетариата, молившиеся на идола Ульянова. А он идол, идол! Да и мы с вами, голубчик, превратились в идолов. Только нам веры нет, слаба наша вера красивых, хоть и честных слов, не пробрать ей нынче сердца. Иное литье сейчас надобно. Я ведь только сейчас понял — языческой верой мы, памятники, сильны! И обижать нас, идолов, не след. Вот недавно два молодых балбеса забрались на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади, обломили часть бронзового барельефа, а тут нога возьми да и подвернись, рухнул обидчик на мостовую с расколотым черепом. Думали — случайность… А случайность — это самая строгая закономерность. Никакой случайности не было. Минин того балбеса и наказал, хотя Пожарский хотел простить дурню шалость…
— Это вам, москвичам, привольно, у вас есть о чем писать, — ответил, баюкая пораненную руку и нежно поглаживая ее, поручик Лермонтов. — А у нас в провинции такая дремучая смертельная тоска, такая непробиваемая коррупция, такая гибельная спячка умов. Интеллигенция вымерла. Остался либо спившийся пролетариат, либо проворовавшиеся господа коммунисты, ставшие неокапиталистами и лжепророками. Тоска, тоска, как чума, затопила Россию, она царствует и здесь, в Козловещенске. Прозы я не писал сто лет. Изредка стихи. Хотя был соблазн разворошить новгородский муравейник. О если б кому-то удалось разворошить эти муравейники по всей Руси!.. Но никто, никто из живых не сумел разворошить их. А надо, надо ворошить. Надо, чтоб звонили колокола. Не колокола этих пригревшихся елейных служителей мистического пророка из Назарета, сзывающие на рабское поклонение и шептание молитв, а колокола, разбудившие Минина и Пожарского… Разбудившие умы. Герценов надо клонировать, хотя я всегда был поклонником метода индукции Фейербаха и чувствовал себя неуютно в девятнадцатом веке. Я обречен на вечность, но с готовностью обменял бы эту вечность на год жизни. И неужели мы с вами, Николай Васильевич, не пробудим Русь? Как это там у вас: «О Русь, взмахни крылами». Но нет, не машет…
— Вы знаете, — усмехнулся андреевский Гоголь, — мой Чичиков в прошлом месяце стал депутатом Государственной думы. Пролез-таки, подлец. Раскритиковал Жириновского. Первейший, говорит, жулик, потому что умен и умеет маскироваться под патриота. Высмеял Путина и сообщил обществу, что никаких Путиных не было допреж, а были только Распутины. И, мол, истинной фамилии не надо чураться. Закидал всех сногсшибательными прожектами, предложил новую модель русской деревни, модели рынков. И все это утвердил министр сельского хозяйства Гордеев. Сейчас в правительстве на рассмотрении большой проект. Дельное зерно в нем и впрямь есть. Но прорасти ведь не дадут такие же прохиндеи, как мой Чичиков. Главная беда — никто не может и не хочет с другими договориться, всяк норовит подставить только свой карман.
И чем больше говорил андреевский Гоголь, тем прочнее утверждался в мысли новгородский Лермонтов, что сидящий перед ним Гоголь уже не просто Гоголь — бытописатель и сатирик, а нечто большее, это как бы Гоголь в квадрате или даже в кубе, у которого ум превзошел и перевесил красоту и многоцветье страстей, а бронза сообщила этому вселенскому мудрецу трезвую холодность мысли, и он стал и впрямь идолом, отливающим слова в звенящую строку. И этот Гоголь-идол начисто лишен честолюбия, а мудрость созерцателя вечности убила в нем любопытство и самовлюбленность. Этот бронзовый Гоголь должен был подарить миру нечто возвышенное, показать некий новый путь, дабы заплутавшая Русь снова не угодила в тупик. И новгородскому Лермонтову стало до чертиков обидно, что он впустую простоял сто лет в затхлой провинции и его ни разу не посетило озарение, которое пробудилось в нем сейчас. И он задумался: а надо ли идти в Пятигорск? Он по-прежнему будет там одинок, а Николай Васильевич вряд ли согласится составить компанию. О боже, как измельчала, как низко пала Русь за последние сто лет! А славно было бы вызвать на дуэль этого беса Чубайса, или Анатолия Быкова, или шельмеца Дерипаску… Лужков бы непременно струсил стреляться на пистолетах, а Немцов наверняка завелся бы. Хотя, впрочем, нет… блефанул бы, все они такие, бывшие комсомольские вождики — обещалкины, болтуны и прожектеры…
И словно прочтя его мысли, Гоголь проговорил с дружеской теплотой:
— Вы монумент, как говорится, горячих кровей, что вы будете делать один в Пятигорске? Там уж давно и орлы в горах не летают, а все провалы пообвалились, бюджетных поступлений нет. Вы там покроетесь патиной со скуки. Да там, голубчик, и русских почти не осталось, а кавказцам вы неведомы. Поди, и творений ваших не читали. Благодаря вам и этому разговору я четче осознал — нельзя нам отступать от Москвы, нельзя бросить Русь на растерзание коммерсантам. Мы должны вернуться. Мы пойдем с вами на Крымскую набережную, на кладбище памятников рядом с Домом художников и разбудим их. Мы освободим Москву от нашествия неверных и подумаем, как извести, как обуздать мерзавцев, продажных чиновников. Да я на них Чичикова натравлю. Мы клонируем его. Доведем все до абсурда. Народ русский жив, но он спит, этот чудо-богатырь. Надо ему помочь пробудиться. И поможем мы, памятники! Русские привыкли поклоняться кумирам и идолам. Идолами была сильна языческая Русь.
— Николай Васильевич, — раздался у подножья Гоголя голос барельефного Тараса Бульбы. — Вот слухаю я ваши пышные речи и сосмекаю: шуткуете вы чи ни? Пока горилка дешевая — никто и не встрепенется. Понятное дело, вы, как знаменитый писатель, идете путем ошибок и набивания шишек, вам надо проторивать какую-то чудинку и новизну и завлекать ленивого читателя, чтоб было поинтереснее. Но на революцию нравов вам не потянуть… Да и сподвижников не найдете.