Еще там было книг видимо-невидимо — уж точно больше, чем в доме Гломика Всезнайки.
— А я вот не люблю читать! — вдруг заявил я.
— Ты не любишь читать? — эхом откликнулся он.
В таком духе разговор мог тянуться вечно!
— Не получается. Мама говорит, что мне не хватает усидчивости…
— Усидчивости?
Ну до чего же занудный тип!
— Да. Только начну читать что-то из Писания, как мне в мысли лезет шепот других учеников или птичий гомон в школьном саду…
— «Лезет», ты говоришь? Вроде тех яиц?
— Примерно. Очень скоро я перестаю различать, где живые люди, а где те, из Писания. Мы все оказываемся в одном мире. Гломик Всезнайка бродит по Синайской пустыне в поисках манны небесной, а я слушаю, как пророк Илия грозит ужасными катастрофами в ближайшем будущем. Страшно неприятно.
— Ну хорошо, друг мой, мы вернемся к разговору утром в понедельник.
Я дошел до двери и обернулся:
— Вы меня вылечите, герр доктор?
— Возможно, это потребует долгих и мучительных усилий, мой дорогой, но мы своего добьемся.
Он махнул рукой, и меня кольнуло смутное ощущение, что душу Старика одолевает враждебность — ничуть не похожая на ту нейтральную доброжелательность, которую он проявлял в начале беседы. Я вышел, не сказав ни слова, но с твердой решимостью раскрыть эту тайну, причем начать прямо со следующего сеанса.
Вена дышала покоем и сладострастием. Рослые женщины — порой мне казалось, будто я попал в царство великанов, — в легких платьях с оборками, каких я в жизни не видел, в больших шляпах, прогуливались под руку с мужчинами, и походка у них была развинченная и высокомерная. На углах улиц поджидали экипажи со строгими кучерами. Даже лошади здесь были не такие, как у нас. Гордая поступь, отличная выучка, ни за что не позволят себе взбрыкнуть или хотя бы заржать не вовремя. Немецкие лошади, одним словом.
Создавалось впечатление, что я брожу по внутренним переходам и монументальным залам колоссального замка. А когда оконные стекла блестели и переливались под лучами солнца, я попадал во дворец Снежной королевы. Так вот каково это царство утонченности, триумф двадцатого века! Здесь можно было чувствовать себя в безопасности.
Однако эту безмятежность ревниво охраняли. Однажды утром, когда мне вздумалось сорвать в каком-то саду красную розу для Тани, из дому выскочил разъяренный субъект и помчался за мной, размахивая палкой и обзывая меня жидовским отродьем. Я обогнул колокольню ратуши и спасся от преследования, вскочив в трамвай. Впервые в жизни на меня обрушилась национальная рознь.
В кабинете Старика я стянул толстенный словарь, чтобы отыскать определение слова «отродье». Однако ничего не нашел.
По воскресеньям я отправлялся на Пратер, отирался в толпе, потом присаживался за столик на террасе какого-нибудь кафе, делая вид, что кого-то жду. Но как только ко мне направлялся официант, я вскакивал и уходил по-английски.
Там было полно эстрадных раковин, где маленькие оркестры играли военные марши под ритмичные и полные энтузиазма рукоплескания зрителей. Но рокот больших барабанов — «бум, бум!» — быстро оглушал меня. Как мог этот утонченный народ выносить такой немелодичный грохот? Было в австрийцах нечто, для меня непостижимое.
В парке были также аттракционы, манежи, певческий зал, тир, где летали механические орлы, и американские горки, на которых глухо громыхал бешено несущийся вагончик. Я становился в длинную очередь желающих свернуть себе шею на горках, горя желанием поучаствовать в приключениях этого великолепного народа; но тут передо мною возникало испуганное лицо моей матери. Ни за что на свете не позволила бы она мне забраться в такой смертельно опасный аппарат. И я продолжал свою прогулку…
А большое парковое колесо обозрения! Оно вращалось так медленно и величественно. Из больших гондол молодые ребята махали носовыми платками крошечным людишкам, оставшимся внизу. Они обнимались. Они улетали в прозрачное небо. Я разорился на билет, и весь город простерся подо мной, со своими восхитительными памятниками, похожими сверху на пирожные, которые можно ухватить двумя пальцами. Я был императором Францем Иосифом, а внизу, подо мной — мои ликующие подданные.
Увы, рано или поздно приходилось возвращаться. И я вновь становился подопытным кроликом в лаборатории доктора Фрейда.
Дом по Берггассе, 19 представлял собою нечто вроде огромной библиотеки, где вместо книг собирались их авторы. Лу Андреас-Саломе была очаровательной женщиной, хотя и несколько ядовитой. Стефан Цвейг? За целый месяц я ни разу не видел, чтобы он улыбнулся. Вальтер Бенджамин напоминал моего отца — добродушное выражение лица, маленькие круглые очки и точь-в-точь такие же усы. Артур Шницлер казался лицемером — настоящий сластолюбец. Эйнштейн ничего не принимал всерьёз. Однажды он шепнул мне на ухо: «Хочешь постичь тайны Науки?» Я с энтузиазмом согласился. «Ну так запомни вот что: на свете ВСЁ относительно… Ну вот ты и стал великим ученым!»
В общем дом Старика представлял собой проходной двор в венском стиле.
Любимой моей гостьей была Мария Бонапарте. Она грациозно проходила по коридору, приветливо целовала меня в лоб, потом не спеша поднималась в гостиную. Глядя снизу, как она взбирается по лестнице, я постиг, в какой мир меня забросили игра случая и божественные замыслы. Губы мадам Бонапарте коснулись моей кожи. Я — еврейский Орленок! Наполеон, каким его увидел Давид…
К несчастью, я должен был каждое утро являться на рабочее место. Переносить убийственную иронию и шумное молчание Старика. Я решил покончить со всем как можно скорее. Признаться чохом во всем. Зигмунда интересовал только секс, и это он хотел получить от меня задаром. Я рассказывал о том, как мастурбирую, о снах, в которых меня беспокоило, каким образом растут груди Марии. Я говорил также о красоте моей матери. Этот поганец мог делать с моими признаниями все, что хотел. Я расписывал млечную белизну ее горла, красоту рук, ее точеные лодыжки, которые порою можно видеть, когда она выходит из ванной. Я обошел молчанием лишь одно: свое проникновение в мысли кузена Блюма. Это была мамина частная собственность. Посторонним вход воспрещен!
Однажды утром, в августе, я лежал, как обычно, на кушетке и пытался сосредоточиться на какой-нибудь подробности в моей жизни, которая могла бы заинтересовать Старика. Какие-нибудь порочные Переживания, мрачные истории, драма детства — что-нибудь, что послужило бы объяснением тому, что Старик ошибочно именовал моими «спонтанными ассоциациями». Увы, в мозгу моем было пусто, как и накануне и во все прошлые дни. Не осталось ни малейших следов отчаяния, ни крупицы скрытых вожделений. Я уже готовился признаться: «Нет, дядя, я никогда не знал, что такое несчастье. Я страдаю только по одной причине — ничтожной по сравнению с теми, которые поверяют вам люди изо дня в день! — от избытка любви, который меня тяготит…» Но вдруг случилось нечто неожиданное — словно гейзер прорвался посреди спокойного моря! В моем мозгу возникла мысль Зигмунда. О, это не был план трактата по психоанализу, это вообще не имело никакой рациональной формы. Я бы назвал это молчанием, но молчанием тяжким, весомым и многозначительным. В нем была усталость и отвращение: Фрейд отчаялся разобраться со мной. Мне довелось прикоснуться к потаенному миру мэтра.