Но как трудно представить, что под этим мирным небом грохот выстрелов может взорвать зачарованную тишину! Сколько хватало глаз, ни единое облачко не омрачало лазури. Море расстилалось спокойное, как огромное озеро, лишь мелкая рябь морщила гладь, и солнечные блики поблескивали на ней. Казалось, будто по воде рассыпаны бриллианты: их блеск слепил глаза.
Вершины Альп непреодолимы для варварских орд. Здесь вполне безопасно. Вот куда нужно будет притащить маму и отца, чтобы дождаться конца войны.
Мадам Женгини была дама приятная и простодушная. Она постелила мне постель, накрыла на стол: хлеб, яйца, помидоры; все это она покупала на черном рынке, у крестьян. Я мог оставаться здесь, сколько захочу. Муж ее умер уже давно, сын Алекс был в плену в Германии. А я был какая-никакая, а компания.
Не то чтобы мадам сильно любила евреев — скорее наоборот. По ее мнению, мы были виновниками всех зол: из-за нас и войну в тридцать шестом году не объявили, и ныне творятся всякие жестокости, и карточки ввели, и это всеобщее озлобление… От ее речей мое чувство вины расцвело пышным цветом.
И все-таки в ней не было расизма как такового. Она не чужда была чувства справедливости. Скажем, не считала меня лично виновным в распятии Христа. Мадам прекрасно понимала, что если разбираться по делу, эта теория хромает на обе ноги. Судя по мадам Женгини, человечество все же прогрессировало в смысле гуманности. Настала ночь, и тот, кого она приютила в своем доме, был уже не евреем-богоубийцей, а просто загнанным пареньком, на которого охотится весь мир.
С некоторого времени в мои сны стали наведываться Големы, веяли зловещие ветры. Я боялся того момента, когда темные силы ночи овладеют моей душой, и потому часами лежал без сна, выслеживая фантомы, чтобы отогнать их. Увы, как я ни старался, сон одолевал и повергал меня в пучину кошмаров.
По утрам мадам Женгини присаживалась на краешек кровати, и, видя, что я весь в поту, пыталась утешать. Она уверяла, что здесь мне ничто не угрожает. Скоро придут американцы. Если мне нужно непременно идти на восток, лучше дождаться их войск и идти следом за ними. А может, Эйзенхауэр даже предоставит мне самолет, чтобы спасти отца и маму?
В первые дни я ходил гулять на Английский бульвар, бродил по старому городу, взбирался в горы до Аспремона, и фальшивые документы, которыми снабдила меня мадам Женгини, аккуратно сложенные, лежали у меня в кармане. Я ничем особо не рисковал. Здешние жители все были вроде мадам Женгини: они ненавидели немцев и итальянцев куда больше, чем евреев. Никто не продал бы иудея за продовольственную карточку. Здесь всему знали истинную цену.
Я отдыхал, но усталость моя лишь усиливалась. По утрам я вставал все позже, с ужасной головной болью, и микстуры мадам Женгини не помогали. Стоило мне выйти на площадь Россетти, как начиналось головокружение. Стены большой церкви словно падали на меня. Приходилось возвращаться, держась за стены домов.
По вечерам меня терзали приступы лихорадки. Не успевал я забраться под одеяло, как постель становилась мокрой от пота. Вскоре я уже не мог ничего есть. Мадам Женгини отчаялась мне помочь. Она пыталась кормить и поить меня силой. Но я не мог сделать ни глотка. Эпоха стояла мне поперек горла. Спустя месяц от меня остались лишь кожа да кости. Я начинал терять рассудок. Однажды утром я так и не смог выйти из забытья, несмотря на мольбы хозяйки дома, пощечины и даже графин воды, вылитый мне на голову. Мадам Женгини додумалась позвать священника. И случилось чудо: когда кюре приготовился дать мне последнее причастие, я очнулся. Нет, я не видел ничего стыдного в том, чтобы умереть по-христиански! Но раз уж родился евреем, я хотел остаться им до конца.
Однажды я открыл глаза и не увидел света, пробивающегося через щели жалюзи. Не увидел ни картины на стене, ни ночника, ни столика, где всегда лежала Библия. Распятие над кроватью тоже исчезло. Я решил было, что ночь еще не кончилась. Однако с улицы доносился шум рынка, выкрики торговцев рыбой. Какая-то женщина пела во дворе. Я ущипнул себя за руку. Нет, не сплю. Я широко раскрыл веки — но так ничего и не увидел.
Я ослеп.
Сердце сильно, забилось. Руки задрожали. Тело внезапно выгнула судорога. Все мышцы затвердели, как камень. Слюна выступила в уголках губ. И тьма медленно, постепенно рассеялась. Зрение вернулось.
Но свет, увиденный мною, не был уже ярким солнцем Лазурного Берега. Едва брезжил пасмурный рассвет. Такой знакомый — как и местность вокруг. На вершинах гор лежал снег. Речка неспешно текла по долине. Мне даже показалось, что в воде шныряют карпы. Потом я обнаружил, что следом за мной идет Гломик. И тотчас же, еле сдержав великую радость, увидел рядом отца! Он медленно шел по грязи, лицо его избороздили морщины, волосы поседели, но отец был все тот же: сутулая спина и непреклонный взгляд. Как ни странно, никто не удивился моему появлению. Папа не принялся расспрашивать, как я жил все эти годы. Никто не попрекал меня долгим отсутствием. Все просто молча шли по раскисшему снегу.
Прядь волос упала мне на глаза; рука поднялась, чтобы отбросить ее. Я успел заметить кольцо на пальце. Это была мамина рука. Лицо отца склонилось к ее лбу, я услышал звук поцелуя. Прядь снова упала, на этот раз отец сам отвел ее. Папа прошептал: «Я люблю тебя, милая, я люблю тебя, Рахиль. Как-нибудь обойдется».
Теперь мне все стало ясно. Я смотрел глазами моей матери.
Я был в сотнях километров от мамы, но я видел все, на что падал ее взгляд, слышал то, что слышала она. Тело мое, исходящее потом и гноем, оставалось в Ницце, но дух вернулся к своим. Я наконец соединился с душою моей матери.
— Нас больше ничто не разлучит, — шепнул отец.
— Я беспокоюсь о Натане, — еле слышно откликнулась она, — Что с ним станет, если не будет нас?
Я хотел крикнуть что-нибудь ободряющее, но ни один звук не срывался с моих уст. Я был заключен в сознании мамы, но не мог общаться с нею. А с папой все было, как прежде: мы возобновили свой диалог глухих.
Мне хотелось погладить маму по щеке — но я не мог пошевелиться. Наверно, хоть надорвись я в крике, ее ушей не коснулся бы ни единый звук.
Несмотря на лихорадку, испарину, судороги, несмотря на невозможность связи, я чувствовал себя хорошо в этой чистой душе, в уюте святого материнства. Здесь со мной не могло случиться ничего плохого. О, если бы время могло остановить свой бег!
Мы идем по снегу — отец, мать и мой дух. Редкие хлопья уносит ветер. Капли пота смешиваются со слезами, туманящими глаза. Пальто не греет. Скрип шагов глухо разносится в тишине. Давайте вернемся туда, где поют цикады!
Здесь все жители местечка. Все они идут в одном направлении. Куда? В маминых мыслях на это нет ответа. Там — только глухое отчаяние. Рядом с Гломиком Всезнайкой тащится старый Мордехай. Двоюродный брат Шлома поддерживает тетю Шейну. Соломон задыхается и отстает. Все молчат, даже не молятся. Холод сковал тела, и страх отнимает язык.
Лай немецких команд наводит ужас на людей. Они идут, как автоматы — куда велят. Маму одолевают мрачные мысли. Она тревожится обо мне. Я здесь, мама! Посмотри же в глубину своего сердца! Я вернулся. Не плачь. Можешь отругать меня за то, что так долго не шел!