Дом, к которому меня в конце концов подвезла на машине одна женщина, после того как я обошла не меньше пяти дворов, спрашивая дорогу, стоял среди холмов и не имел вида на море. Я позвонила у ворот, но никто не появился, и я направилась к дому по гравиевой дорожке, с неприятным ощущением, что за мной кто-то наблюдает. Маркизы на окнах были опущены, дверь стояла открытой, я заглянула в темный коридор, — на второй этаж полукругом поднималась широкая лестница, верхние ее ступени терялись в мерцающих на свету пылинках. День был солнечный, но все здесь тонуло в зеленоватом полумраке, мне подумалось, что вид из окон в этом доме, должно быть, тусклый, как сквозь старинные зеленоватые стекла в мелких переплетах, и расплывчатый, будто в дождь, размывший все контуры.
Вдруг откуда-то появилась медицинская сестра, или сиделка, попросила подождать, и еще до того, как она выкатила на веранду инвалидную коляску, я поняла — женщина в коляске ни на один из моих вопросов ответить не сможет. По-моему, она не осознала, что кто-то пришел, а заглянув ей в глаза, я поняла, что она уже давно лишилась речи. Из-под соломенной шляпки торчали редкие седые пряди, и вся она клонилась набок в инвалидном кресле, несмотря на специальные поддерживающие плечи ремешки, пустые глаза были устремлены куда-то далеко, в пространство между холмами, где, словно отвесная стена, виднелся светлый треугольник неба, который в эту минуту был перечеркнут белой чертой, оставленной пролетевшим самолетом.
Это и была Клара, та, что в воображении виделась мне юной девушкой, как лунатик тихонько бродившей по комнатам смитфилдского дома в военном Лондоне; не зная, как быть, я взяла ее за руку, но тут же отпустила.
— Пожалуйста, поговорите с ней, — сказала сестра, поглядывая на меня с нескрываемым любопытством. — Она, правда, не поймет, но все-таки попробуйте.
Я посмотрела на сестру и опять — на женщину в кресле, и вдруг почувствовала: нет, не надо было сюда приезукать, вообще не надо находиться здесь, нехорошо это, и, чтобы поправить дело, начала говорить и все твердила и твердила одно и то же, наклонившись к ней:
— Клара, вы меня слышите? Вы меня слышите?
Потом я заговорила совсем тихо, как будто этим могла к ней приблизиться:
— Я пришла к вам от Габриэля!
Мне сразу бросилось в глаза сердечко — дешевый кулончик у нее на шее, ни дать ни взять — пряник с глазурью, кустарная вещица из тех, что продают на деревенских ярмарках, но, разглядев надпись на нем, я вздрогнула. «Ben my Chree» — вот что там было написано, те самые три слова, которые огорошили меня в дневнике Хиршфельдера. Ими бьша исписана целая страница, я отнесла их к бессвязным заметкам, которыми не стала заниматься; теперь же, понимая, что веду себя глупее некуда, я вдруг расчувствовалась, да так, что едва не разревелась.
Я долго смотрела на розовые, как из сахарной глазури, слова и, наудачу спросив сестру, что они означают, получила ответ, о котором Макс, под настроение, пожалуй, заявил бы, что подобные вещи возможны лишь в реальной жизни, а вот в художественной прозе, в романе выглядели бы глупой выдумкой и безвкусицей. Сестра сказала:
— Раньше так всегда назывался один из паромов, принадлежавших дугласской паромной компании. Вроде бы слова гэльские и означают «девушка моего сердца».
Я едва не повторила это, как попугай, и поскорей отвернулась, чтобы сестра не видела моих глаз, опять, я чувствовала, покрасневших от близких слез.
— Это подарок ее дочери, — продолжала сестра, заметив, что я жду разъяснений. — Она живет в Манчестере и раз в месяц приезжает навестить мать.
Уже раскрыв рот, чтобы расспросить о ней, я передумала и, резко сменив тему разговора, который толком еще не начался, с притворным интересом попросила рассказать об условиях жизни в приюте, и получила обстоятельные разъяснения, которые пропустила мимо ушей.
К этому моменту женщина в инвалидном кресле уже означала для меня финиш, конец всех поисков, ничего не изменилось бы, если бы я больше узнала о ее жизни на острове или даже принялась анализировать вероятность того, что отцом ее дочери был Хиршфельдер, подобно тому как пыталась выяснить это насчет дочери Кэтрин. Я положила на колени больной книгу Хиршфельдера, которую привезла с собой, — выскользнув из бессильных рук, книга упала на пол, но я не стала ее поднимать и попрощалась.
Весь вечер я просидела в комнате, а когда на другой день собралась в путь, мистер Стюарт сообщил, что после войны пятеро или шестеро бывших заключенных угодили в сумасшедший дом, находящийся в Бэлламоне.
Я-то ни о чем таком не спрашивала и не могла понять, с чего он вдруг в последние минуты перед моим отъездом завел этот разговор, ну прямо решил сделать подарок на дорожку!
— Или вы влюблены, или сумасшедшая, — заявил он, как будто это одно и то же. — Другой причины забираться в такую глухомань не может быть.
Я постаралась засмеяться, как того требовала ситуация, но вместо смеха зашлась хриплым кашлем, который умчался с ветром, после чего настала пронзительная тишина. Наконец я спросила:
— Ну, а вы-то здесь почему?
— Я — человек старый, — сказал он. — Стариков о таких вещах не спрашивают. А вы смотрите, будьте поосторожнее, не то влипнете в историю.
Глава седьмая
«Арандора Стар», Северная Атлантика,
2 июля 1940 года
Свет в каюте был мутно-серым, когда ты проснулся из-за итальянцев — оба, повесив на шею полотенца, голые до пояса, уже стояли возле раковины и тупыми бритвами скребли свои заросшие щетиной подбородки, в шуме моторов слышались какие-то беспокойные рывки, и время от времени корабль содрогался, гудение машины стихало, казалось, на мгновение он становился невесомым, и тут же еще глубже зарывался в волны всей своей огромной мощью. С прогулочной палубы за окном не доносилось ни звука, надоевшие солдаты охраны, чьи шаги по деревянному настилу полночи не давали тебе хотя бы задремать, вероятно, присели отдохнуть, и сквозь щели и трещины в досках, которыми были дополнительно обшиты борта, ты лишь кое-где видел море, отливавшее металлическим блеском, и в это время один итальянец спросил:
— Как ты думаешь, мы уже далеко уплыли?
И другой:
— А ты как думаешь?
И сразу, он же:
— Берега, во всяком случае, не видать.
Судя по ударам склянок, было шесть часов утра. И ты снова повыше натянул одеяло, как в детстве, дома, если просыпался слишком рано, и голоса раздавались то близко, то отдалялись, звонкий голос того, который целыми часами рассказывал всем, кому не лень слушать, как их арестовали прямо в ресторане, где они работали, в Фицровии, ровно три недели тому назад, и глуховатый спокойный голос второго, все время перебивавший первого. Из уважения к тебе они разговаривали по-английски, и несмотря на страх, — а ты ощущал страх, глядя на серую, заштрихованную дождем пелену неба, за которой скрывались чудовища, такие же, как в твоих детских снах, только здесь чудовища не исчезали с наступлением рассвета, — несмотря на страх, у тебя отлегло от сердца, вот и в детстве ты сразу успокаивался, услышав голоса взрослых в соседней комнате, и ты подумал: пожалуй, в твоей жизни стало уже чем-то вроде правила, что ты ни на минуту не остаешься один и тебя постоянно окружают чужие люди, словно вся война для тебя обратилась в одно-единственное желание — спрятаться, затаиться, в то время как весь мир вокруг рушится. Приоткрыв глаза, ты посмотрел на итальянцев; они вертелись перед зеркалом, как будто хороший тон здесь, на корабле, все еще требовал того, что принято называть безупречным внешним видом, и оба тщательно брили щеки, все в мыльной пене с прозрачными пузырьками. Потом оба полотенцем вытерли бритвы, и ты подумал, куда же исчез Пивовар, который тоже занимал эту каюту, — может, уже встал возле кухни в очередь за хлебом, а может, в черт знает какой раз пошел блевать, потом, вернувшись, опять скажет, что мучается морской болезнью, а вовсе не перепил вчера вечером, как будто от этого вранья зависит спасение его души.