— Не забывайте, ведь шла война!
Он чокнулся со мной, я выпила, а вскоре уже шла по набережной, чувствуя себя так, словно на меня вылили ушат ледяной воды. Обходительные манеры Стюарта с самого начала не внушали большого доверия, но я все же не ожидала, что он позволит себе такой тон, и особенно паршиво мне было, потому что я сознавала: помимо тона, во всем остальном я, пожалуй, могла бы с ним согласиться. Ведь о будничной жизни в лагере у меня все еще было самое смутное представление, я не знала, чем было заполнено время, обозначенное цифрами в дневнике Хиршфельдера, — интервалы между строго установленными часами: побудкой, построением, завтраком, обедом и ужином, отрезки времени, когда каждый оставался наедине со своими проблемами, — и, должно быть, Стюарт был прав, говоря, что в конечном счете дело было не в исключительности положения интернированных и не в каких-то грубых выходках, а в том, — нравится мне это или нет, — научились ли эти люди в лагере жить вместе; не воздушные тревоги имели значение, а их ожидание, вообще, важнее всего было именно ожидание, и это надо понять, если хочешь представить себе, какой была жизнь на острове в те годы.
Да, конечно, в дневнике нет подобных жалоб, но хотя бы то, что Хиршфельдер легко впадал в беспокойство, по-моему, подтверждает — с ожиданием все было далеко не так просто, как ему хотелось бы. Отдельные замечания о собственном хорошем настроении обманчивы, тем более что по большей части он брюзжит и ворчит, а повод для недовольства он, кажется, всегда находил — любое происшествие, нарушавшее обычную тягомотину, выводило его из равновесия, прогулки, которым он поначалу так радовался, вскоре стали его кошмаром; устраивавшиеся охраной выборочные обыски, когда рылись в его вещах, он комментирует скорей саркастически, и наконец злорадствует — в октябре, когда оркестр заключенных должен был дать заранее объявленный большой публичный концерт в Касл Дерби, но концерт не состоялся — из-за непрекращавшихся налетов на Лондон опасались, что публика может возмутиться и дойдет, пожалуй, до беспорядков. В самом деле, мне кажется, он реагировал на подобные события с тем большим раздражением, чем сильнее они напоминали о жизни вне лагеря, и если он пишет, что Ломниц и Оссовский назойливы, надоели до чертиков, фамильярничают, будто с закадычным приятелем, то, конечно, все это лишь расхожие фразы, однако по ним видно, до чего же ему осточертело вечно находиться среди чужих людей, — ведь иной раз он с утра пораньше заявлял, что болен, и, выполняя инструкцию, во время построения показывался в окне комнаты, а потом до вечера не вылезал из кровати.
С самого начала мишенью его насмешек стали все, кто хлопотал об освобождении, и как раз поэтому, я думаю, сам он усомнился в правильности своего первоначального решения — вовсе не пытаться что-то предпринять в этом плане, о чем он пишет несколько раз. Он достаточно часто издевательски отзывается о тех, кто подправлял кое-какие факты в собственной биографии, чтобы пролезть в одну из заветных восемнадцати категорий «Белой книги», смеется над теми, кто прибавлял или убавлял себе лет, или вдруг у себя, здоровяка, находил болезни, или всеми правдами и неправдами доказывал, что он квалифицированный специалист и, следовательно, может внести весомый, имеющий оборонное значение, как тогда говорили, вклад в работу военной индустрии, или заявлял, что собрался эмигрировать в Америку, да на беду потерял необходимые бумаги. Начиная с осени ежедневно разыгрывался спектакль: группы арестантов под конвоем отправлялись в здание дугласского городского суда на собеседование, которое проводил специально прибывший из Лондона инспектор столичной полиции, а когда к вечеру группа возвращалась, Хиршфельдер, сидя на крылечке, смотрел, как некоторые сдавали на проверку свои вещи и всячески старались показать, что сегодня ночуют в лагере последний раз, меж тем как прочие безмолвно разбредались кто куда. Имена уходивших на волю он, если знал, записывал, указывая также обоснование их освобождения, а в те дни, когда сомнения в правильности его решения — ни о чем не хлопотать — все же брали верх, вероятно, именно он не давал покоя соседям по комнате, приставая с бесконечными расспросами, чего им здесь больше всего не хватает; однажды один сосед сказал — вкусной еды, ну хоть чего-нибудь, кроме вечной каши, и размечтался: суп-фрикасе на первое, отварная говядина с хреном на второе и яблочный штрудель на десерт, а другой долго колебался, зато потом пустился рассказывать и перечислять пункт за пунктом, так что перечень получился не хуже рекламы увеселительной поездки в Вену на выходные, и Хиршфельдер, выслушав обоих, кажется, успокоился и даже на время смирился с неизбежным присутствием этой парочки.
Что там за история вышла у него с саперной командой, я не знаю до сих пор, вернее, осталось неясным, почему он лишь спустя несколько месяцев после первого упоминания о ней пишет о своей готовности поступить на службу, а более поздние записи на эту тему вообще отсутствуют. В итоге он все-таки попал в саперную часть, тут есть какая-то странность, прежде всего потому, что вначале он в пух и прах раскритиковал офицера, ведавшего призывом, этот военный якобы уже в конце лета в погожие дни сидел за столиком прямо на улице и записывал тех, кто решил податься в саперы, чтобы выйти на свободу. Хиршфельдер презрительно отзывается об этих «бабьих» ротах — дескать, настоящим парням там не место, уж служить так служить на фронте в боевых частях, а не отсиживаться в карауле возле складов с боеприпасами, не разгребать завалы после бомбежек и не крутиться мелкой шестеренкой где-нибудь в обозе, — вот так он разорялся еще осенью, а в следующем году, как флюгер, повернулся на сто восемьдесят градусов.
Можно, конечно, не обращать внимания на такие вещи, что я и делала, но в конце концов начинает разбирать зло — ну что он кроет почем зря любые организованные заключенными занятия, особенно лекции и доклады, над ними он только насмехался и ни разу не высунул носа из комнаты, когда толпа слушателей, прихватив стулья, спешила на набережную, чтобы там, сидя на солнышке, следить за рассуждениями профессора, который читал лекцию из своей научной области, и казалось, для этих людей не было на свете ничего страшнее скуки, словно больше им нечего было опасаться в разгар войны. Эти страницы всегда приводили меня в ярость, до того явно сквозит здесь презрение Хиршфельдера ко всем остальным; в то время он, похоже, пребывал в убеждении, что единственно возможный способ в заключении сохранить достоинство — предаться воле судьбы, а всякая попытка воспротивиться или, наоборот, ускорить ход событий уже означала бы измену, и если он не мог удержаться от насмешки над теми, кто затеял выпуск лагерной газеты, если даже несколько оттиснутых на гектографе листков, которые и напечатали-то раза два или три и разнесли по комнатам, вызвали у него вспышки злости, то совершенно непонятно, на кого он, собственно, злился, если не на себя самого. Противно было читать его отзывы о стихах, напечатанных в газете, которые он разбранил как слезливые, и то, как он охаял чье-то предположение, что война продлится не один год, и как обвинял людей в том, что они выслуживаются перед лагерным начальством, если кто-то отмечал великодушие Англии и в пылу самообвинений писал о том, за что их достаточно часто упрекали, — в Лондоне кошмар творится, а они себе и в ус не дуют; и поистине он превзошел самого себя в нетерпимости, когда на своем жестяном немецком пустился поносить английский язык, заявил, что говорить в лагере по-английски — это, дескать, оппортунизм, и вдобавок не постеснялся написать, что заключенные говорят на исковерканном жаргоне, который только неангличанин может принять за английский, а настоящие англичане сочли бы его нарушением правил хорошего тона.