— За кого?
— За русских, — непонятно ответили они.
Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.
— Что самое трудное в русском языке? — сменил я тему.
— Мягкий знак.
— И, несмотря на него, вы взялись за наш язык. Почему?
— Толстой, Достоевский, Пушкин.
— «Газпром», — перевела Мелина.
Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».
— «Шалаш», — перевела Мелина, — как у Ленина.
Кормили, однако, лучше и можно было покататься — на лодке или верхом.
— Правда ли, что сербы не любят рыбу, — спросил я у автора романов в стиле магического реализма, — потому что в Дунае живут злые духи вилы?
— Нет, — сказал Горан, — неправда, просто смудж на базаре — десять евро с костями.
Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовтно-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.
— Из Венгрии, — присмотревшись, заметил Горан.
Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.
— Зврк, — заметил на мой счет писатель слева.
— Зврк, — согласился с ним писатель справа.
— Зврк, — закивали остальные, включая лошадь.
— Что такое «зврк»? — не выдержал я.
— Юла, непоседа.
Спорить не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы. Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:
— Почему вы уехали в Америку? За свободой?
— Угу, — отвечал я.
Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.
На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.
— Моя любимая улица, — сказала она, заводя в заросший травой тупичок.
У тропинки стоял беленый домик. В таком мог бы жить гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.
— По-нашему — йергован, — объяснила Мелина.
— Похоже, — согласился я от благодушия.
В этих краях оно меня редко покидает: не Восток, но и не Запад же, не дома, но и не среди чужих. Такое бывает со слишком прозрачным стеклом: кажется, что его нету, а оно есть, как выяснил один мой знакомый, пройдя из гостиной в сад через стеклянную дверь. К столу его вывели ни голым, ни одетым — в бинтах.
Романом с Сербией судьба что-то говорит мне, но я никак не различу что. Поэтому в балканских поездках мне мнится какая-то потусторонняя подсказка. Может, опечатка в адресе?
В самолете я пристегнул ремни — «ради безбедности лета», как уверяла меня последняя табличка на сербском, и уставился в иллюминатор. Страны мелькали по-европейски быстро. Вскоре под крылом доверчиво расстелилась плоская Голландия — с воскресным футболом и бесконечными грядками тюльпанов. Они были разноцветными, как полоски на незнакомом флаге еще не существующей державы.
Внуки империи
Византия никогда не была молодой. Примерно так первые фантасты представляли себе марсиан: одряхлевшая, забывшая вымереть раса. Даже тогда, когда византийская столица только строилась, империю обременяла тысячелетняя римская история, длить которую ей предстояло еще столько же. Дети скоропалительной цивилизации, которую уже вот-вот обещает завершить экологический кризис, мы теряемся перед державным долголетием, выходящим за рамки нашего восприятия истории. Скорость несопоставима: все равно что катиться на лыжах по склону ползущего ледника.
Глядя на вещи с геологической точки зрения, можно сказать, что империя разливалась как магма: все, что с ней соприкасалось, становилось ею. Византия — созерцательная фаза римской истории. Был меч, стал щит, но метаболизм — тот же. Империя могла выжить, лишь переваривая варваров, в том числе — наших.
Для нее они, впрочем, все были на одно лицо, которое ей было лень разглядывать. Даже тогда, когда византийцы встречались с русскими в бою и в постели, они звали их, как Геродот, — тавроскифами. Считалось, что в их земле не светит Солнце и живут сказочные звери — зубры, моржи и белые, что особенно поражало не знавших настоящей зимы южан, зайцы. Еще империю интересовали икра и, как всегда, солдаты.
Война, однако, бывает и формой осеменения. Разрушив Храм иудеев, римляне разнесли по своей империи губительный для язычества монотеизм. Китайцы, выгнав лам из Тибета, сделали его религию всемирно известной и опасно притягательной. Разграбив Константинополь, крестоносцы украсили Европу, начав с ее лучшего города. Когда послы уже совсем умирающей империи отправились на Запад, чтобы умолять о спасении, они проезжали сквозь Венецию зажмурившись, не желая оплакивать родные колонны и статуи.
Последний византийский город, Венеция сохранила связь с Римом — и со вторым, и с первым. В ней еще бьется нерв той универсальной античности, которая не снисходила до раздела ойкумены на Восток и Запад. Не потому ли мы и любим ее так истерически, что тут нас стережет второе дно?
— Первое дно, — как объясняют историки, — стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы — слишком глубокая, для флота — слишком мелкая.
История становится собой только со второго раза — не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман на манер Вальтера Скотта.
Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковыми кварталами, они создали уютный миф, сумевший пережить войну. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно иностранных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай — уже на наших глазах — освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые фильмы.
Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев. «Византия, — писал он, — представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».