«Наконец!» — как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых.
К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара, ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он, высокий, она, маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за кадром.
В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм «Двадцать дней без войны», услышала от Софьи Дмитриевны: «Впервые сказано о нас, нашем поколении». Они были, примерно, того же возраста, что и мои родители, но поколение — другое. Это я уже могла понять.
Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами.
Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Не тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею.
Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова «Взбирается разум», надписанную Даниилу Семеновичу, и застрявшую у меня. И ранний рассказ Андрея Битова «Пенелопа» попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное — атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: «Ты что же, совсем нас забыла?» В ответ — мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: «Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже набрать наш номер!» Пауза. Почудилось, верно, — не могло ведь такого быть!?
— чтобы она слезы сглотнула…
И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?
А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день.
Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло — вот то, что она называла «волшебством».
Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог, с ней, с литературой, — но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.
А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства.
2002 г.
Другая жизнь?
«Нина!
Поскольку ты категорически отказалась остаться со мной здесь, на западе, мне остается только одно — сделать это самому. Прости меня за все то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в силах жить в условиях постоянных творческих унижений и ограничений. Я считаю себя достойным не меньше, чем Рихтер или Кремер, иметь право свободного выезда.
Если же в этом отказывают, у меня нет другого выхода. И двухнедельные подачки выклянчивать я устал.
Я знаю, что в моем возрасте и с моими болезнями моя новая жизнь не продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг.
Поцелуй детей. Они взрослые и наверное смогут если не простить, то понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце.
Прощай и прости. Кирилл».
Это письмо Нина Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского отеля «Окура», проснувшись и ожидая, когда муж — дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать.
Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера.
Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек… Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой — странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент — у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы — ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно…
Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления.
Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу?
Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года, и его записка жене была предсмертной. Последующие два с половиной года, что он прожил в Голландии, нельзя считать продолжением его жизненного пути. Наступил обрыв. А потом — другая жизнь, другого человека.
Оснований для взрыва, бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет из шестидесяти с хвостиком стоял за дирижерским пультом: двадцать четыре года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического оркестра Московской филармонии, которым руководил шестнадцать лет. Пробивал для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись от 100 до 150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались туда, где оплата была выше), расширял репертуар (причем фундаментально, циклами — скажем, сыграл симфонии Малера, Бетховена, Шостаковича), коллектив обретал все больший авторитет, все большую известность. Но когда оркестр филармонии праздновал свое двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку, новое руководство запамятовало пригласить, и в специально выпущенным к юбилею буклете о нем упомянули буквально строчкой. «Забывчивость» была хорошо продумана: в том же буклете цитировались зарубежные рецензии, с лестными для оркестра эпитетами, но имя Кондрашина, с которым оркестр зарубежную славу и снискал, опустили, вымарали с абсолютным бесстыдством.