Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках — страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, «носили» в эпоху ее молодости.
Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти.
Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель «Дюаль» поставил бы пластинки Верди — Монтеверди — Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!
«Дюаль» он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, — недавно прочла — что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии.
В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
В Тусиной комнате — ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением «девичья». Шкаф с книгами на французском.
Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть «доводила», а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. «Всего лишь» интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал.
За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот «ниши», на вымирание.
Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.
Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, «смутить», почти не допускала.
Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала «Знамя», и тогда же поднял голову антисемитизм: «дело врачей», кампания против «безродных космополитов» нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких — вот ведь устроились! — много оказалось в творческой, научной, артистической среде.
Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему «порекомендовали» от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь — Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале «Знамя» располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.
Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как «безродный космополит»: кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, и могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность с подневольностью ей, гордой, давалось тяжело. И лишь выдался шанс — Даню снова стали печатать — она из «Знамя» ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.
Моя первая публикация в журнале «Москва» — после выхода там «Мастера и Маргариты» ставшим очень уважаемым — было ее рук делом. Помню только названия: «Я хочу водить троллейбус», «Моя зеленая замшевая кепочка», еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в «Москве» отделом прозы. После определяла мои рассказы в «Юность», с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа — кто их знает почему? — давно рассорился.
Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. «Ты слышишь, Даня, — кричала — опять губят, уничтожают ростки. Их „реальная жизнь“, вот она уже где, как кость в горле!» К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.
Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим — не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны.
Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное.
Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя?
И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства!
«Волшебством» этим она меня доконала. И свои первые «опусы» я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де «волшебство» было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.
И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: «Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?»