Когда я показала рисунок учительнице, она выпала в осадок. Смотрела в сторону, в пустоту, думала, что мне сказать, терла нос, брови, теребила лямки лифчика. Попалась! У нее как будто чесотка началась. Или ветрянка. А я стояла и ждала, когда она скажет мне, как обычно: Ух ты, Сисси, у тебя замечательный рисунок! Просто великолепный! Он мне нравится больше всех остальных на свете! Я ждала, когда она произнесет эти слова, и моя невидимая корона маленькой принцессы Сисси засияет еще ярче. Но она молчала. Шли минуты, а она все почесывалась и скребла себя повсюду. А я ждала, стоя за партой, и улыбалась во весь рот своей уродливой улыбкой. У меня самая отвратительная улыбка на свете. У меня маленький клоунский ротик с большими зубами. Зубы у меня огромные, и это жутко смешно. Можно подумать, я хочу откусить этими самыми зубами кусок пожирнее от жизни. Честно говоря, меня от этой жизни тошнит. Мне восемь лет, а у меня уже несварение от жизни. Так-то вот.
После бесконечно долгого молчания учительница говорит наконец: Ну-у-у… Сисси… твой рисунок… Он… э-э-э… очень оригинальный… Да-а-а… Впервые с тех пор, как я начала предъявлять ей мои рисунки, она вместо слов «великолепный», «замечательный», «дивный», «невероятный» говорит «оригинальный». Оригинальный! Я ее напугала, мою учительницу, хоть она и вынуждена была повесить рисунок на стену, старая карга. Она это сделала, чтобы я не чувствовала себя чужой, другой, отдельной от всех, — это и так случалось слишком часто. Вот старушка и прикнопила рисунок к стене, вздыхая и пыхтя, как вентиляционная шахта в метро, из которой всегда воняет. Училка в шоке. А мне плевать! По правде говоря, вся школа была в шоке от двух моих грустных голубых глаз. Даже директриса, которая вечно обнимает меня, когда смотрит «чудные рисунки». А тут она и сказать-то ничего не смогла. Ни одно слово не слетело с губ директора начальной школы. Она так и осталась стоять — с разинутым ртом, уронив руки, со съехавшими к подбородку бровями — и молчала. Ни слова. Молчание. Привычная тишина. Как у меня дома. Так молчит мама, глядя на меня своими голубыми глазами. Смотрит на меня часами, сидя под желтой кухонной лампочкой, и не моргает. Никогда.
А я уставилась в парту и не могу оторвать взгляд от поцарапанной поверхности, об которую кто-то трижды тушил окурки. Я не слышу, что говорит учительница. Не понимаю, что она выводит на доске: цифры, буквы, линии, геометрические фигуры и какие-то обрывки веревочки. Не знаю, какой у нас урок — математики или макраме. Я вряд ли смогу… Я не могу собраться. Мне страшно. Трудно дышать. Так трудно, что, боюсь, случится приступ астмы. Настоящий приступ — с хрипами, рычанием, свистом, удушьем, глазами, лезущими из орбит, и всем прочим счастьем! Думаю, это будет суперприступ, ведь я забыла свои мятные леденцы. Оставила где-то дома, кажется, на комоде, а может, они упали под кровать. Вечно я их забываю, хотя бабушка мне все время твердит: Сисси, не забывай свои леденцы, иначе случится приступ и твоя мама разволнуется. А когда мама волнуется, она начинает сходить с ума и ее приходится отдавать в больницу. Ты ведь не хочешь, чтобы мама снова свихнулась, а? Сколько бы она ни старалась, я то и дело забываю свое лекарство. То тут, то там. Я не хочу сводить с ума свою мать, чтобы она снова на восемь месяцев попала в психушку. Нет, только не это. Наверно, во мне, восьмилетней, заложено самоубийственное начало. Как в маме, когда ей было три года. Видно, это у меня в генах. Генах, переполненных больной наследственностью. Мне уже нечем дышать даже внутри себя. Я загнана в глубь живота. Мои легкие, заболевшие астмой — последствия воспаления легких! — переполнены воздухом. Я хочу выдохнуть, выплюнуть его — весь, до последней капельки — в лицо этой банде засранцев. Астма — это мое новое оружие, жаль только, что я не могу обернуть его против них. Думаю, многим бы понравилось. Но раз никто, кроме меня, не может им воспользоваться, оставляю себе — уж позадыхаюсь вволю. Все равно, даже если я умру, разве это кого-нибудь расстроит? Я одна-одинешенька в мире. Совсем одна. Так и вижу эпитафию на своей могиле: Здесь лежит Сисси, самая одинокая из всех одиноких. Спи спокойно, маленькая бесхвостая мышка. Кончено. Голод. Я голодна. У меня полные легкие и пустой желудок. Я не завтракала сегодня утром, потому что, когда я уходила, дома было нехорошо. Совсем плохо.
Мама и бабушка плакали. Погода за окном была серая. Облака клубились прямо у нас в квартире. Из крана капала вода. По капле в секунду: плюх! плюх! плюх! Пауза. И снова: чпок! чпок! чпок! Просто китайская пытка. Стенания мамы и бабушки заполонили весь дом. Слезы и подтекающий кран. Вода повсюду. Огромная печальная ванна. Мне тоже хотелось плакать. Но по другим причинам. Я, кстати, не знаю, почему они плакали. Они все время плачут. Мама и бабушка рассказывают друг другу всякие ужасы и плачут. А иногда не рассказывают — и все равно плачут. Черт, можно подумать, они плачут, просто чтобы скоротать время! Мне тоже хотелось плакать, но у меня была на то причина. Настоящая, веская причина. Я знала, что, если мама не перестанет плакать, она не отведет меня вовремя в школу и я опоздаю. Я готова была заплакать, потому что мне хотелось в школу. Я, наверно, единственный ребенок в западной части улицы Папино, который плачет, потому что жаждет пойти в школу; рыдает, потому что хочет сесть за свою парту, исцарапанную, обожженную окурками. Единственная девочка, плачущая из-за учительницы, карандашей, листков бумаги, летающих по классу, и домашних заданий, которые нужно выполнять, — и это хорошо, черт возьми, потому что тогда ей будет чем заняться! Мне хотелось плакать, потому что я боялась опоздать, боялась уронить ранец на глазах у всех, боялась, что надо мной снова будут издеваться. Руки у меня дрожат, ноги слабеют, кожа покрывается красными пятнами. Мне совсем плохо, а чем мне хуже, тем сильнее я краснею. Ненавижу, когда это происходит, не знаю, куда девать глаза, не знаю, куда кинуться. Все так и будет, я знаю, надо мной часто смеются. Ржут из-за моего акцента, хохочут, потому что я по вторникам и четвергам занимаюсь с логопедом — исправляю шипящие. Все путается у меня в голове, как семейные роли у нас дома: моя мать — на самом деле, моя сестра, бабушка — моя мать, отчим — сукин сын, бабушка только так его называет. А еще надо мной смеются из-за того, что я худая и волосы у меня похожи на болтающиеся макаронины, через которые даже солнце просвечивает. Смех вызывают мои глаза — они слишком большие, как у дворняжки. Побитой собачонки. Они кричат мне в лицо: Жалкий щен! Жалкий щен! Надо мной смеются из-за имени — Сисси. Орут: Ха-Ха-Ха! Сисси-Писси! Или: Сисси пососи! — это пятиклассники. Издеваются и над фамилией — неблагозвучной, доставшейся мне в наследство от деда Лабреша, умершего от рака легких в больнице Нотр-Дам солнечным воскресным днем. Меня дразнят, называют Лаброш, Лаброс, Лапош
[4]
. Но они не понимают. Смеются попусту. На самом-то деле, моя фамилия — означает дырочку, щелочку моего маленького тельца. Ту самую, которая начнет хуже себя вести, когда я стану постарше. Ну и ладно, пусть себе смеются, сколько хотят.
Так вот, у меня слезы подступали, потому что я не хотела опаздывать, чтобы надо мной смеялись. А еще потому, что не хотела пропустить урок физкультуры с моим бородатым учителем. Он так мил со мной. Завязывает мне шнурки, когда мы бегаем по кругу в зале, чтобы я не навернулась: мы бегаем по кругу, как придурки в психушке, — так говорит моя бабушка. Сумасшедшие целыми днями и неделями ходят по кругу — так их отвлекают, чтобы они не поубивали друг друга или своих родных, вернувшись домой. Я не хотела опаздывать, потому что мечтала бегать по кругу и чтобы мой бородатый учитель завязывал мне шнурки. Чтобы подходил совсем близко и смотрел на меня своими большими ласковыми черными глазами в густых черных ресницах. Пусть наклоняется ко мне, пусть касается плечом моего маленького тельца. Чтобы я хоть на несколько секунд почувствовала себя не такой одинокой.