* * *
Позже я не раз пыталась понять, почему не обращала тогда никакого внимания на город. Видела, конечно, перекопанные улицы, кабели и трубы — они валялись повсюду, как гниющие потроха, видела краны, склонившиеся над домами, подобно скелетам динозавров, видела, что сами краски города меняются, как природа при смене времен года. Но о происходящем на той или иной улице, в том или ином квартале я понятия не имела. При этом никогда город не был мне так близок, как в те дни и месяцы. Я двигалась по предписанным мне путям, как капелька движется в струе воды, как световая частица движется в потоке света, я была камнем обвалившейся стены, я была так же вздыблена, как мостовые. И город, и я поистине сходили с ума, так можно сказать. О городе это говорила я, обо мне — Ата.
На нас нельзя было теперь положиться: ни на меня, ни на город. Мы не соответствовали привычному отношению людей к нам. Пути через город менялись ежедневно. Описывая завтрашнему гостю дорогу к своему дому, никто не мог быть уверен, что его сведения окажутся все еще верны в назначенный час. Нечто похожее переживали люди в общении со мной. Я была не та, за кого они меня прежде держали. Перестала быть разумной и сдержанной, даже пунктуальной перестала быть, хотя именно пунктуальность как болезнь была свойственна мне всю жизнь. Я просто не умела иначе. Даже решив нипочем не приходить вовремя, я в лучшем случае не приходила раньше. Но с той поры, как я полюбила Франца, мне очень редко удавалось появиться где-то в назначенное время, причем сначала мне это было неприятно, потом безразлично, да и сам город предлагал бесконечные возможности найти оправдание. Улицы перекрыты, затоплены, завалены, забиты. Трамваи не ходили, или шли по другому маршруту, или не стыковались на пересадках. Город вступил в союз с ненадежными и непредсказуемыми — со мной. Поскольку безумие охватило нас почти одновременно, я считала рехнувшийся город совершенно нормальным, как пьяный не понимает опьянения другого, считая его счастливым созвучием собственной одурманенной души. А кто, собственно, разбирается в безумии? Свое тогдашнее состояние я могла бы считать и присущей мне от природы нормой, потому что следовала только мощнейшему внутреннему порыву, пе допуская никакого иного принуждения. Уже тогда я себя спрашивала, случайно ли, что общий интерес к животному миру направлен у меня и у Франца на столь различные виды: мой — к вымершим одиночкам, его — к мелким и по одиночке нежизнеспособным муравьям, составляющим полноценный организм лишь в качестве племени.
Когда Франц рассказывал про разумное государственное устройство у того или иного вида, где каждая группа выполняет свое назначение — как наше сердце качает кровь, легкие дышат, почки очищают организм, — я задумывалась: а не ищет ли он подобной несомненности задач в человеческой, даже в собственной жизни, или дрожь восхищения в его голосе скорее имеет причиной угрозу, скрытую в этой мысли. Признаю, что для человека моей профессии это просто смешно, к тому же отчасти противоречит моему общему, скорее фаталистическому отношению к природе человека, — но генетически заложенная в муравьях диктатура меня всегда возмущала.
Жизнь муравьев устроена настолько разумно, что в ней нет места даже для минимальной потребности в эмоциональном разнообразии. Большинство историй, рассказанных мне Францем, я забыла. Но вот медовых муравьев — наверное, из-за их имени — помню очень хорошо. Они живут в пустынях Южной Африки, Австралии и на юге Северной Америки. Период дефицита питания связан у них не с зимними холодами, когда обмен веществ замедляется и собственные жировые клетки могут гарантировать выживание. Нет, отсутствие пропитания вызывает засуха, вынуждая медовых муравьев активно заниматься заготовками. В короткий летний период они собирают нектар сахарного дуба и кормят им самых молодых работников, поскольку брюшко у тех особенно эластично и может растягиваться до размеров горошины. Заполненные до отказа муравьи висят рядком на потолках кладовых и в качестве сосудов ожидают того часа, когда другим понадобится их содержимое. Сотня муравьев в течение четырнадцати дней может питаться содержимым одного кормильца. Муравей-сосуд умеет исторгнуть из себя нектар, чтобы накормить остальных. А когда его внутренние запасы истощатся, он начинает жить обычной жизнью.
Хотя этот способ выживания медовых муравьев не приводит к смерти или, точнее, именно потому, что он не приводит к смерти, эта муравьиная история показалась мне из всех самой жестокой: ведь разумнее, чем у них, просто не бывает. Поскольку мне нравится все, что логично, я постоянно думаю о том, отчего в связи с муравьями у меня в сознании часто возникает слово «нечеловеческий», а ведь по отношению к другим, значительно больше похожим на людей животным, я никогда бы его не употребила: это и парадоксально, и смешно — считать природу «человеческой» или «нечеловеческой».
Тут я не нашла ответа более содержательного, нежели мое нелогичное чувство. Муравьи дают нам образец государственного устройства, способного существовать в течение ста тридцати пяти миллионов лет или даже дольше. Но кому хочется жить так, как муравьи? А кому хочется погибнуть? Я-то решилась на гибель, и по утверждению Франца, это очень на меня похоже. Вечно я должна на что-то решаться. Никто от меня не требует, чтобы я жила, как муравьи, но я со всей страстью отказываюсь так жить, пусть даже ценой своей гибели.
* * *
С того дня, когда я подкараулила жену Франца у ее квартиры, когда вечером я обнимала Франца подобно обезьяне, я видела его только в музее, куда он приходил по делам, причем не чаще одного раза в неделю, поскольку необходимое организационное переустройство как в смысле кадрового состава, так в смысле управления было почти завершено. Назначили нового директора, уволили нескольких сотрудников. Не знаю, почему не уволили меня, но это так. То ли я выполняла свою работу на совесть, как и двадцать лет назад, то ли в суматохе преобразований никто не заметил, что я ее не выполняю. Во всех поворотах и переворотах вокруг я принимала участие лишь в той мере, в какой они связывали меня с Францем или отдаляли от него.
Теперь, когда его жена обо мне все узнала, он на неопределенный срок должен отказаться от визитов ко мне — вот так он сказал. Мы сидели в саду итальянского ресторана в районе Моабит, где Франц не боялся встретить знакомых. Впервые за долгое время я вспомнила своего мужа, который сейчас в Помпеях или на Гималаях, а может, и в Берлине, но только не у меня. Порывом ветра на наш столик принесло цветочек липы, хотя пора цветенья давным-давно прошла. По-моему, я заплакала и спросила Франца, что же теперь будет, а он промолчал. Только тот миг, когда Франц провел кончиками пальцев по моей щеке, я помню прекрасно. Сквозь листву липы солнечные лучики пробивались к его лицу и разжижали серо-голубой цвет его глаз.
Между той минутой и утром, когда все подходы к музею оказались перекрыты, прошло какое-то время, дни и недели, о которых я помню только то, что их пережила. Воспоминания теряют опору, туман клубится над пучиной усталости, и теперь тоже. Брахиозавр стал мне чужим. Он перешел на их сторону — Франца и его жены. Как цербер скалил он на меня зубы. Не было больше ничего заговорщицкого в его улыбке с высоты. Позже, когда Франц окончательно меня покинул, я с брахиозавром помирилась. Он опять принадлежал мне.