Я потеряла сон. Меня преследовала нагота женщины, раздвинутые бедра, раскинутые ноги.
Ата считала меня ненормальной. В конце концов, Франц уже немолодой человек, и при всем уважении к его достоинствам трудно поверить, чтобы он жил столь изматывающей двойной сексуальной жизнью.
— Ты получаешь лучшее от этого мужчины, — уверяла Ата. — Он тебя любит, он тебя уважает, хочет тебе нравиться, зачем же тебе остальное? Непременно надо гладить рубашки, терпеть его плохое настроение, превозносить его поступки и приглашать на ужин его шефа? Радуйся, что все это делает другая. Спит он с ней, но спит — с тобой.
— Я хочу жить с ним, — говорила я Ате.
«Хочу жить с тобой», — это я говорила и Францу. А он отвечал: «Да, вот было бы хорошо», — или «Да, я тоже хочу», — но в серо-голубых его глазах проглядывал оттенок решимости, означающей: в этом мире не все происходит так, как того хочу я или он.
Он вырос без отца. В нашем поколении многие дети выросли без отцов, а я — хотя отец у меня имелся — была бы очень благодарна судьбе за иную участь.
Но в случае Франца безотцовщина была не освящена смертью, а напротив, заклеймена выживанием. Отца, до войны учителя греческого и латыни в одной из ульмских гимназий, семья Франца потеряла не в общей могиле под Сталинградом и не в сибирском лагере для военнопленных, а в объятьях Люсии Винклер, учительницы немецкого и французского, в чью квартиру тот вселился после недолгого английского плена, впоследствии также сочетавшись с ней браком. Никто и заподозрить не мог в нем, дотоле серьезном человеке консервативных устоев, способности на такую подлость, на такое предательство, как называла это мать Франца. Во время развода он разъяснил, что при виде разрываемых на куски тел фронтовых товарищей, при виде зверской их гибели, в постоянном ожидании собственной смерти, ему необходимо было зацепиться за картинку из жизни, и на таковой картинке у него появилась младшая коллега Люсия Винклер, вовсе не жена и — к вящему его ужасу — не дети, а именно Люсия Винклер. С тех пор он стал ей писать, та отвечала, и он поклялся: если выживет, то последует за видением, явившимся ему на войне. По отношению к жене и детям он испытывает чувство вины, однако отнял он у них не более того, что они могли потерять со дня на день в течение шести лет.
— Но это неправда, — рассказывал Франц. — Мать постигла беда, которая в те времена не вызывала сочувствия других. Даже вдова какого-нибудь пьяницы могла задним числом уравновесить мучения супружеских лет, оплакивая погибшего мужа вроде бы по заслугам. Но та, у которой муж вернулся, да не к ней — со своей заурядной бедой, годящейся для мирных лет, не входила ни в число счастливиц, у кого пришли с войны мужья, ни в число военных вдов, требующих участия. Она даже не имела права носить траур.
Мать Франца устроилась продавщицей в галантерею. Об отце с тех пор говорить запрещалось. Небольшое наследство обеспечивало матери и троим детям скромное благосостояние, с учетом уроков игры на фортепиано для девочек и учебы Франца.
Франц, младший из троих, так похож был на своего отца, что родственники, если давно его не видели, растерянно отводили взгляд в сторону, тайком перешептывались или сокрушенно вздыхали. Мать, наблюдая, как растет живая копия мужа, принесшего ей не только несчастье, но и общественный позор, и презирая с тех пор всех мужчин, с опаской следила за тем, чтобы ее собственный сын вдруг не попал в число забывших о долге предателей. И если девочкам следовало прежде всего запомнить, что мужчинам доверять нельзя, то Франца воспитывали плеткой отцовской вины: не будь как твой отец!
— Они следили за мной, — продолжал Франц, — причем все втроем. Только одна услышит историю про какого-нибудь неверного мужа, как тут же с угрозой в голосе пересказывает за столом. В конце такого мужа обычно постигала болезнь или импотенция, или новая жена погибала, или ребенок рождался калекой. «Нет на них благословения», — каждый раз говорила мать, глядя на меня.
Матери Франца, когда муж к ней не вернулся, было тридцать пять. Замуж она больше не вышла, хотя такая возможность, по мнению Франца, ей представлялась. Не хотела избавлять отца от чувства вины, — так Франц это объясняет. Тот жил через две улицы и ни в коем случае не должен был думать, будто она утешилась после того горя, какое он ей причинил.
Франц впервые пришел к отцу, когда был уже взрослым.
— Лет ему было столько, сколько мне сейчас, и похож он был на меня сегодняшнего. Вообще-то он мне понравился, но простить я его не простил. Он бы и позаботился о детях, но мать этого не хотела, а ее желания он уважал. Помню, как он — наверное, чтобы на меня не смотреть — набивал трубку. И дня через два я тоже купил себе трубку, первую. Люсия Винклер подала нам чай. Положила руку мне на плечо, довольно крупную, твердую руку, и сказала, мол, она счастлива, что хотя бы кто-то из детей наконец пришел. Засмеялась, но слезы стояли у нее в глазах, вот это мне понравилось — что она может смеяться и плакать одновременно.
Учиться Франц поехал в Тюбинген, а в Ульм возвращался только по выходным. Отец умер от инфаркта вскоре после того, как ему исполнилось шестьдесят.
— Я был бы рад спросить у него, не пожалел ли он о своем решении.
— В жизни можно пропустить все, кроме любви, — заметила я.
— Значит, моя мать пропустила все, — подтвердил Франц. — К концу жизни она стала жесткой и завистливой. А он, может, и был счастлив, но за ее счет.
— А если бы он не ушел, то счастлива за его счет была бы она. Но потом ты все-таки простил отца?
— Он умер, и мать умерла. Была война. Может, его жизнь закончилась на войне. Поэтому позже он смог начать другую. А у нее были дети.
— Хочу жить с тобой вместе, — говорю я Францу.
— Да, вот бы хорошо, — отвечает он.
Мы с Францем лежим среди хищных растений. Половина первого, Франц спрашивает, который час, и я говорю, что половина первого. Только мы договариваемся, что Франц придет ко мне в среду или в субботу, как сразу начинаем бояться, что в ту самую среду или субботу опять-таки наступит половина первого. С половины двенадцатого или с двенадцати мы оба только и думаем о неизбежном, затем в темноте звучит осторожная его фраза: «Скоро пора к себе». С каждой новой неделей он произносит эти слова все тише и тише, вот уже просто шепчет, вот уже и шепот прерывается. И все-таки он говорит это всегда. Чем тише, чем испуганней, тем яростнее я нападаю: «Не уходи, сегодня не уходи, хоть раз не уходи!» Рыдаю, мечусь, запираю дверь. Но Франц уходит. Всегда. По коридору к двери он идет быстро, втянув голову в плечи, как при грозе.
Однажды он заснул. Надеюсь, молюсь, чтобы он не проснулся до завтрашнего утра, тоже пытаюсь уснуть, чтобы не пришлось его будить. Лежу тихо, едва дышу, но тут он все-таки спрашивает, который час, и я отвечаю, что половина первого.
Неумолимая твердость, с какой Франц в половине первого отрывал свое тело от моего, одевался, набивал трубку — он курил ее в машине, чтобы истребить сохранившийся мой запах табачным дымом, — эта твердость всякий раз повергала меня в состояние яростной беспомощности. Только одна у меня была мысль: как мне избавиться от этого моего положения, я больше не хочу оставаться одна. «Завоевать тебя иль умереть». Теперь уже не помню, что я тогда только думала, а что по-настоящему делала. Если вовремя не остановиться, то вспомнятся события, о которых не хочется и думать. Многое так ясно стоит у меня перед глазами, что нельзя усомниться в достоверности происшедшего, но ведь это невозможно! Не могла я при съезде с автобана на Хеннигсдорф врезаться в опору моста, хотя точно помню: было. Осенью, когда только — только стемнело. Дорога пуста. Хеннигсдорф — тысяча метров. Из Хеннигсдорфа 17 июня 1953 года тысячи бастующих литейщиков двинулись на Берлин. Жители Панкова рассказывают, что асфальтовое покрытие на шоссе 96 начало вибрировать от их шага, как только они дошли до Ораниенбурга. Я нажала на газ и с открытыми глазами врезалась в правую опору моста.