— Это, конечно, пустяк, — говорит он мне. — Но это такая штука, которой всегда не хватает в доме. — Ну, может, так оно и было сто лет назад, до появления банок и пластиковых бутылок.
— Спасибо, Фрэнк. Настоящий артефакт, — говорю я ему.
— О да, класная вещь. Гиннесс от «Песьей Морды». Мой дядя Винсент привез ее из Англии. Ее и эту свою ужасную жену-англичанку. Счастливого Рождества, — улыбается он.
Мы сидим в полумраке столовой Тети Дженнифер. Над камином стоят в рамках фотографии детей Тети Дженнифер и Дяди Шона. Моих почти незнакомых кузенов и кузин, с которыми я время от времени сталкивался и вежливо здоровался, пока не подрос и не сделался черным.
Современных фотографий там нет. Только детские. Я не могу смотреть на них без жалости к Тете Дженнифер. Никому из них так и не удалось добиться мало-мальской самостоятельности. И никому из них не удалось добиться ни славы, ни счастья, ни хотя бы поражения от каких-нибудь житейских катаклизмов. Просто так растратили энергию на борьбу с повседневностью. Сынишка Ли в рубашке с короткими рукавчиками, сияющий щербатой детской улыбкой… работает в раздевалке местного бассейна. Дочь Элизабет со светлыми косичками, приседающая в реверансе в карнавальном костюмчике с кружевными рукавами и воротничком… третий раз замужем в двухкомнатной развалюхе при плантации какого-то грека, где нет ничего, кроме телевизора и здоровенных псов, заходящих в дом и выходящих из него по своему разумению. Дочь Элли в маленьком костюмчике под Энни Оукли, с двумя серебряными игрушечными револьверчиками в руках… как мотылек на огонь клюнувшая на чертова идиота, который не вылезает из тюрьмы за вульгарное хулиганство в кабаках. И сын Адам в серой школьной форме, с прижатым к пузу учебником, вымученно улыбающийся в объектив… в свои сорок лет при коэффициенте умственного развития сто двадцать собирающий виноград под пекущим солнцем Милдуры.
Тетя Дженнифер держит занавески задернутыми. На улице жара в сорок градусов. Искаженный свет просачивается сквозь матовое стекло окон поверх штор из бордового бархата и как-то вяло играет в пыльных хрустальных подвесках люстры над столом. В одну из стен вмонтирован древний кондиционер, решетка которого украшена трепещущими в воздушном потоке золотыми ленточками, как на кондиционерах в телевизионной рекламе с наступлением лета, когда производители хотят нажиться на вашей жажде свежего воздуха, но не могут ничего лучше выдумать, чем изобразить его с помощью трепещущих ленточек.
Мы поднимаем бокалы и пьем за целую команду отсутствующих за столом звезд. Мы пьем за детей Тети Дженнифер. Мы пьем за детей Курта и за их детей. Мы пьем за умершую от инфаркта жену Старого Фрэнка, и он склоняет голову и бормочет: «Пятьдесят восемь лет. Пятьдесят восемь Рождественских обедов», и Курт похлопывает его по плечу и говорит: «Держись, Фрэнк. Держись. Морин хотела бы этого», и я не могу отделаться от мысли, что Морин, будь она нормальной женой, скорее хотела бы, чтобы тот ревел, как ребенок, оплакивая ее смерть.
Потом Дженнифер требует, чтобы мы выпили за Веру, первую папину жену. Которая, возможно, празднует сейчас Рождество, а за окном идет снег, мечтательно говорит она. И Курт не очень кстати добавляет тост за всех покладистых женщин, которых он знал вдобавок к Вере, словно она имела к ним какое-то отношение, в ответ на что получает недовольное «Курт!» от Тети Дженнифер. И Старый Фрэнк пьет за своих погибших однополчан, а потом спохватывается, что это тоже некстати, и пьет просто за всех погибших.
Я подумываю, не предложить ли тост за Кими, но, в конце концов, решаю не делать этого, потому что не могу заставить себя упоминать ее имя в одном ряду с этими умершими женами, павшими однополчанами, мелкими хулиганами и прочей деревенщиной. Мне ненавистна мысль, что она вдруг станет частью чего-то прошлого, или этих посредственностей, или этих вечно отсутствующих друзей, — хотя бы на то мгновение, пока мы будем поднимать бокалы и пить за нее. За Кимико? Нет. Нет. Она не может быть ничем, кроме как самой главной и лучшей частью того, что ждет меня в будущем.
С каждым тостом отец смотрит на меня, словно гадая, предложу ли я тост за мою мать? За Кими? Я улыбаюсь ему. Я вспоминаю то давнее Рождество времен войны за мачете, которое закончилось славной дракой в «Виктории» из-за той прекрасной «Вольво»-жены. Я поднимаю бокал и говорю ему: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации!» Он смеется.
Дженнифер подает на стол морские закуски в айсберге из зеленого салата — его бледных листьев я не видывал с тех пор, как его почти повсеместно вытеснил салат с красными прожилками, который кислее на вкус, зато куда красивее, когда его подают на фарфоре от Споуда в бистро. На край стакана она нацепила по креветке, как это делают в гольф-клубах или клубах Королевской Солдатской Лиги.
Раньше мы с папой наряжались кто во что горазд и ездили на мой день рождения в Тукумуольское отделение Королевской Солдатской Лиги. На рыбные закуски. Должен признать, одиннадцатилетний пацан в новой парадной рубашке от Миллера, смотрящий на собственное пузо сквозь цепочки пузырей в стакане розового лимонада, а напротив него папаша, мирно попивающий пиво, — зрелище не из самых привычных. Но и не лишенное приятности. Помнится, тогда мы и представить себе не могли места, более подходящего для празднования, чем Тукумуольское отделение КСЛ. Отец всегда не мог сдержать улыбки, попадая в этот просторный, сияющий хромом, шумный зал. И когда несмолкаемые разговоры и музыка в этой механической берлоге вдруг смолкали, когда из громкоговорителей слышался сигнал Вечерней Поверки, мы оба застывали, не донеся до рта креветку, и опускали глаза, и смотрели на свои закуски, расставленные на пластиковой скатерти с логотипами КСЛ, и ждали скорбного удара колокола. И когда все кончалось и зал снова наполнялся разговорами и музыкой, мы не сразу поднимали взгляд друг на друга, потому что только что полминуты участвовали в чем-то, что осталось от павших на войне. И мы молчали, пока мои мысли не переключались с павших на него. А его мысли — с павших, с некоторыми из которых он был лично знаком, на меня. И эти секунды молчания на Вечерней Поверке были для нас почти телепатическими, ибо мы были как никогда близки к тому, чтобы сказать друг другу то, что могли, о любви. Мы оба были мужчины, и этот колокол, и эта память о войне были теми инструментами, которых нам не хватало, чтобы думать друг о друге только самое лучшее.
После морских закусок Тетя Дженнифер подает на стол жареную заднюю половину индейки. Она говорит, что это такая новая идея от «Коулз», называется «полуиндейка». Наверное, какая-нибудь другая экономная семья подает сейчас на стол переднюю половину этой птицы, а значит, у них на столе не хватает индюшачьих ножек. Право, не знаю, не справедливей ли было бы разрезать эту несчастную тварь вдоль, чтобы продать им правую, а нам левую половины. Ну, или наоборот.
Она ставит ее на стол со словами: «Нас ведь только пятеро. Так что зачем нам лишнего?» — словно извиняясь. И Старый Фрэнк в одном из своих неожиданных откровений откидывается на спинку стула и добавляет: «Дорога ложка к обеду».
На что папа удивленно заламывает бровь и говорит: «Фрэнк, ты, должно быть, хотел сказать: „За двумя зайцами погонишься…“» Что с учетом пятидесятипроцентного предпочтения гипотетическим двум зайцам, а также пятидесятипроцентного урезания птички на столе было бы, пожалуй, более уместным откровением. Однако Фрэнк только смотрит на папу, кладет руки на скатерть по сторонам от тарелки и говорит: «Тоже верно». Что, мне кажется, вполне восстанавливает его философские взгляды в глазах окружающих.