А может, они просто не хотят, чтобы мы стали свидетелями хоть самой малюсенькой части той жизни, которой они живут. Не хотят превращаться в актеров этого жалкого театра, хотя невольно превращаются в его же реквизит. Они снова начнут жить жизнью, уготованной им нами, когда мы завершим круг между их полуразрушенными домами и выедем из поселка.
А может, таков их замысел. Их инстинкт. Нам просто нужно подождать здесь. Не шевелясь. Не говоря ни слова. Просто ждать, ждать и ждать. Потратить столько времени, сколько придется. Ждать, пока однажды, когда мы наконец начнем зевать, и потягиваться, и улыбаться, радуясь вновь обретенному движению, вы, бледнолицые строители дорог и изгородей, не исчезнете. И все, что останется от вас, — опутавшая всю эту землю паутина проволоки и асфальта, на которую мы не будем обращать внимания как на глупые предрассудки, пересекая ее там, где нам заблагорассудится.
Он наклонился вперед, положив руки локтями на руль и сложив пальцы перед подбородком, почти не глядя перед собой, переводя взгляд с одного на другого, когда мы проезжаем мимо. Глядя на их застывшие фигуры.
— Они не знают, куда им идти, вперед или назад, — говорит он. — Не знают, что их ждет, будущее или прошлое… или то и другое вместе.
Следуя изгибу реки, мы едем мимо разбитых домов и их застывших обитателей. Мы молчим. В начале поездки я прижимался губами к хромированной окантовке окна, ощущая языком кислый вкус металла, чтобы быть как можно ближе к этому незнакомому мне миру, готовый забросать отца тысячью вопросов. Теперь я не могу смотреть на этих людей. Наклонившись вперед, я смотрю прямо перед собой, на светло-зеленый металл крышки бардачка, и мой живот сводит от отвращения, а на крышке бардачка красуется хромированная завитушка надписи Ограниченный, потому что наш универсал вроде как выпущен ограниченным тиражом. И мне кажется, что это какой-то демон из ада написал его раскаленным и жидким, и только потом оно застыло этой серебряной завитушкой: Ограниченный. Ограниченный. Я перечитываю это слово снова и снова, словно захватывающую повесть, способную унести меня от этих здесь и сейчас. Эти здесь и сейчас страшнее всего, что выдумал я для своей матери во сне. Я никогда еще не ощущал себя таким одиноким, как здесь и сейчас, высвеченный, как прожектором, лучами их ненависти.
Я сижу, подобрав руки под колени, уставившись в крышку бардачка. Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. И снова и снова вижу краем глаза ее, обращенную в ледяное изваяние мною и отцом, с ненавистью смотрящую на нас обоих. Каждый из этих людей — это она, неподвижная, безмолвная в своей неожиданной и необъяснимой ненависти.
Не знаю, как долго продолжается этот наш круг по их поселку. Это не то время, которое можно измерить минутами и секундами. Бремя здешней жизни тормозит бег часовых стрелок.
И папа не смотрит на меня, потому что знает: раз я не задаю ему тысячу очевидных вопросов, которые мне полагалось бы задавать, значит, мои глаза на мокром месте, и значит, эти люди так или иначе потрясли меня. И он не говорит мне ничего, ведь я в таком состоянии, когда не могу слушать слова разума, или любви, или просто такие, которые положено говорить в утешение и которые он может мне сказать сейчас. Он просто снимает руку с рычага переключения передач, и кладет мне на колено, и сжимает его, пока мотор «Холдена» взвывает в ожидании третьей передачи, разгоняя машину по этой недостаточно длинной дороге.
Мы едем молча. Мы выруливаем с грунтовки и сворачиваем направо под полушарием листвы, где погибла моя мать. Мы не сбавляем хода, пока не выезжаем на мост Кумрегунья. И когда наш «Холден» заезжает передними колесами на его северный конец, дощатый настил на его противоположном конце задирается чуть вверх, и тут же опускается, когда мы заезжаем на мост всеми четырьмя колесами. На середине моста, над бурой водой он снова останавливает машину и глушит мотор, а я снова выглядываю в окно. Мы смотрим, как вспухают на поверхности водовороты и несутся цепочкой на нас, под мост. Ветер уже сдул капли с ивовых ветвей и погасил мириады их огоньков; теперь это просто вереница бледных параболических ребер на фоне серого неба. Он сует в гнездо прикуриватель, и лезет двумя пальцами в нагрудный карман, и выуживает из мягкой пачки сигарету, и, когда прикуриватель выскакивает из гнезда под приборной доской, прикладывает кончик сигареты к его гаснущему оранжевому огоньку, пока тот не начинает дымиться и тлеть в такт всасывающим движениям его щек. Он выдыхает дым прямо перед собой, и тот клубится у ветрового стекла, на фоне темного неба, сползая на мою сторону. Я опускаю свое стекло и выгоняю его на улицу.
— Они знали, кто мы такие? Ну, эти, там? Они что, ненавидели тебя за то, что это ты, а меня за то, что я твой сын?
— Нет. Они не знали, кто я. Одному Богу известно… кто я! Некоторые из них были еще младенцами. Просто такая там жизнь. — Он затягивается сигаретой, и смотрит на согнутые пальцы, в которых она зажата, и выдыхает дым в ладонь, и дым сочится между его пальцами.
— Разве кто-нибудь объяснял им что-то? — спрашивает он. — Никто и ничего. Вот они и объясняют себе это очень просто и логично: верят, что все мы — ублюдки до мозга костей. Видишь, что вышло с этими людьми.
— А она тоже смотрела на людей вот так? Как эти, в поселке?
— На меня — нет. Мы с ней… Ну, понимаешь… — Он поднимает левую руку, скрестив указательный и средний пальцы.
— Нет, когда вы в первый раз встретились? Здесь, на мосту? Тогда она смотрела на тебя так?
— Нет, нет. Не смотрела. Мне кажется, ее спутник раздражал ее больше, чем какой-то белый незнакомец. Что много говорит о том, каким был этот хрен. Если она его, черного, ненавидела сильнее, чем меня, незнакомого белого.
— Скажи, пап, а на меня она смотрела бы так? Если бы жила здесь, а я проезжал мимо? Как думаешь?
— То, как эти люди смотрят на других, вовсе не означает, что они так к ним относятся. Когда они смотрят на нас так, они смотрят вовсе не на нас. Они смотрят на что-то более крупное. Гораздо более крупное. Скажем, на Австралийское Содружество. На прошлое. На то, как обстоят дела. На настоящее. Они смотрят на нас… как на соучастников. Не как на Хантера Карлиона и Чарли Карлиона. — Он выдвигает из-под приборной панели пепельницу, сует окурок вглубь, в месиво почерневших бычков, и задвигает пепельницу. Из щели поднимается, огибает кнопку прикуривателя и разбивается о ветровое стекло тоненькая струйка дыма. Пара каштановых чирков проносится над водой и устраивается где-то под корнями деревьев, оживленно щебеча.
— Если хочешь, можем вернуться, остановиться там, и я скажу им, кто ты. Они примут тебя как… как давно пропавшего родственника. Что скажешь? Хочешь этого? У нее там осталось полно родни. Твоей родни. Они все в тебе души чаять не будут. Никакой ненависти. Сейчас-то они не знали, кто мы. Они решили, что мы просто праздные зеваки из свободного, лишенного боли мира.
Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. А тебе-то это не опасно? Если они узнают, кто ты? Ты ведь застрелил того?
— Не бери в голову. Он застрелился сам. Не нарочно, в драке, но застрелился. Так что, хочешь? Вернуться? Познакомиться с ними? Они могут очень много рассказать тебе о ней. Мне кажется, тебе стоит вернуться туда.