* * *
В корпусе главное место отведено одному помещению, или холлу, — а может быть, его лучше назвать гимнастическим залом, использующимся не по назначению. Велись некоторые споры относительно того, для каких целей строился изначально этот самый старый и самый удаленный из всех флигелей. Догадки высказывались разные, но поскольку мало кто задерживался в Душилище дольше чем на два-три года, не считая нескольких достопочтенных динозавров, насилу помнивших собственные имена, не говоря уж о хитросплетениях чужих расщепленных личностей, — то к согласию эти мнения не приходили, и находилось мало подтверждений прежнему применению этого здания до того, как в нем обрели новый и волнующий приют исследования внутрисемейной сексуальности. Одно из наименее правдоподобных, зато наиболее забавных объяснений было таково: этот просторный холл с лакированным паркетом, раскинувшийся на 50 метров в длину и 25 в ширину, некогда использовался как спортзал для долгосрочных пациентов Душилища. Здесь, в этом уединенном и надежно закрытом помещении, глухой зимней порой санитары и психо-лохи могли наблюдать и приглядывать за деятельностью подопечных. Пациенты выкрикивали свои порядковые номера, а мы держали пари, споря, кто сделает больше кругов…
Хотя по всей длине зала тянулись длинные окна, выходили они на север, к тому же обзор преграждали деревья, росшие вплотную к стеклам, так что наверняка тут включали верхний свет, падавший на бегунов с усталыми ногами и измученными головами, которые, прихрамывая, кружили по залу, пока лохи сидели поодаль, а санитары вели себя будто на скачках; двадцать или около того безнадежных психов вертелись и сталкивались с демонами и богами… с внутренними демонами и внешними богами.
При виде этого помещения одни сразу же вспоминали неуютные школьные дни, когда полагалось сидеть на скамейках и хлебать бульон, а другие содрогались и морщились, слыша про его тревожное и невеселое прошлое, но что до меня, то, получив в свое ведение этот корпус со всем его жалким скарбом, я вдохновился и проникся к нему трепетными чувствами. Я расточал смехотворные похвалы этому залу, превознося его как нечто среднее между шикарными апартаментами, отделанными по последнему слову моды и способными смутить небритых эстетов, и огромной пустой стерильной лабораторией — необходимейшим чистым холстом, приготовленным для моих сложных постояльцев. В этом зале, думалось мне, гимнастика для ума не будет ведать преград…
Если холл вселял в меня благоговейный трепет, то прочие детали обстановки были куда менее грандиозными. Как видно, все силы и фантазии безвестного архитектора, этого тупицы-предмодерниста, ушли на холл, а потом, когда деньги и воображение иссякли, он приделал к залу небольшую комнатку, предназначенную для резидента-психо-лоха (в данном случае — для меня), и другую, еще более тесную, похожую на шкаф каморку — для моей секретарши, нанятой на неполную ставку и занятой обработкой слов пациентов, а также приданием моим беспорядочным исканиям некоего рода административной упорядоченности.
Бет была для меня идеальным секретарем. Надежная и молчаливая; толстокожая настолько, чтобы в совершенстве владеть собой — или подавлять себя (в зависимости от той школы мысли, какую вы предпочитаете). С тех пор как открылся мой корпус, она перевидала здесь столько, что на ее месте многие секретарши давно бы сбежали в город, подыскав уютное и безопасное рабочее местечко. В течение своей первой недели она печатала исповедь одного ветерана Фолклендской войны — некогда благополучного фабричного рабочего, превратившегося в сломленную тяготами сражений жертву. Этот помешанный остов человека носился взад-вперед по короткому коридору нашего корпуса, описывая симптомы своего посттравматического стрессового расстройства. Он то успокаивался, обсуждал со мной этические дилеммы, возникшие из-за подрыва аргентинцев в Порт-Стэнли, то вдруг пулей вылетал из комнаты, подбегал к столу Бет, хватал ее стаканчик для карандашей, словно это была граната, и заявлял, что они повсюду и что Порт-Стэнли нужно освобождать. Они прячутся, все еще прячутся.
За несколько следующих недель того начального периода в нашем корпусе, пока мы оба только нащупывали почву под ногами, у Бет раскрылись глаза на лучшие и худшие из человеческих слабостей, на целый супермаркет как расхожих, так и экзотических неврозов и психозов. Под конец одного особенно тяжелого дня, в течение которого к нам по крайней мере трижды наведывалась больничная охрана с грубыми санитарами, чтобы забирать пациентов, присланных для научных исследований из Душилища, она откинулась на спинку своего вращающегося стула и сухо заметила: Что ж, и это неплохой способ зарабатывать на жизнь. Ирония, разумеется, заключалась в том, что у большинства людей, занятых на этой работе, практически отмерли мозги, их до полного бездействия парализовало знание. О жизни тут и речи не шло.
Она вскоре поняла мою непочтительность, мое отсутствие всякого уважения к протоколу и, хоть это ей давалось нелегко, помалкивала и прилежно обрабатывала слова сотен шизиков. Впрочем, Бет не была бесчувственной машиной: она по-настоящему расстраивалась, слушая записи с исповедями детоубийцы, истекавшего слюняво-лирическими воспоминаниями о своих преступлениях, или грустную-прегрустную историю женщины, которая за один день, в результате цепочки трагических случайностей, разом лишилась всего, — рассказ о кошмарных 24 часах, которому никто бы не поверил, происходи все это в фильме, не говоря уж о реальной жизни. Ничего нельзя было поделать, когда она сутулилась за компьютером со слезами на глазах и трясущимися руками. Даже скалы иногда рушатся, говорил я ей, нет ничего дурного в том, что ты расстраиваешься из-за того, что здесь видишь, слышишь и читаешь. «Наш корпус — плавильный котел всяческих расстройств и умственных заболеваний, — напоминал я ей. — Когда проработаешь здесь некоторое время, когда научишься спокойно засыпать по ночам без единой мысли о том, что происходило у тебя на глазах в течение дня, — вот тогда поймешь, что с тобой все в порядке. А до той поры — что ж, лезь на стенку, если надеешься найти там удобное местечко».
Думаю, она оценила мой юмор. Я, как благую весть, преподнес ей мысль о том, как он необходим. Я до сих пор остаюсь евангелистом.
Седьмое правило психотерапии гласит: никогда не теряй ощущения абсурда.
Этот зал вселял в меня какое-то предчувствие открывающихся возможностей. Поначалу он как бы омолаживал тусклое существование тех лет, что последовали за получением квалификации, когда я очутился вдали от идеалов, имея дело с умами жертв различных травм и нескончаемыми толпами помешанных семей, убитых горем. Но омоложение это оказалось лишь временным, и, в ожидании ответов на свои заявки на получение исследовательских грантов, я тратил драгоценное время на психов-краткосрочников, ждавших своей очереди на конвейере, а сам потоком выдавал какие-то трюизмы, которые Бет отпечатывала и сортировала. Процесс равняется смерти. У меня не оставалось ни сил, ни времени на одну из моих излюбленных психоаналитических игрушек, средотврапию — эту старомодную идею о том, что в ходе терапии важнейшая роль принадлежит социальному окружению. Черт! В первый и, вероятно, последний раз, взявшись за перо для одного из солиднейших журналов по психологии, я вознамерился изложить идею о том, что среда — это самое главное не только при лечении пациентов, но и при изучении их историй, а значит, и их жизни, и, следовательно, их психозов, но, полагаю, я зашел слишком далеко, чтобы меня поняли засушенные и закостеневшие издатели; думаю, от них ускользнуло логическое продолжение этой теории — а именно, что чем сложнее, чем темнее история болезни, тем интенсивнее, жизнеспособнее должна быть среда. Вот эта-то часть и выпала.