При очередной вспышке молнии, прорезавшей комнату невзирая на ставни, в зеркале, хотя оно и было тусклым от старости, а серебро местами отслоилось, я разглядел две витые колонны.
Это была огромная кровать, сделанная моим предком для своего друга Джона Калхуна
[134]
в 1844 году, чтобы тот на ней спал в Белом доме. Но Калхун так никогда и не спал в Белом доме, поэтому Ройал Мултри Лэймар оставил ее себе. Не кровать, а кафедральный собор, сплошная готика: увенчанные остриями резные желобчатые колонны толщиной с телеграфный столб, на них балдахин, обсаженный химерами. Изголовье было вычурное и массивное, как алтарь. Ажурные панели висячими мостами скрепляли колонны со станиной.
Между вспышками я, не спеша, прошел в закуток между шкафом и дальней стеной. Отсюда видна была верхняя часть кровати. Визг урагана все нарастал, но молнии теперь сверкали редко. Наконец, вот она — короткая и яркая, как фотовспышка. На кровати что-то шевельнулось. Однако треугольный крепеж между колонной и боковой планкой заслонил мне обзор.
У моих ног на ковре что-то белело. Я нагнулся и поднял. Носовой платок? Нет, мужские «семейные» трусы. Я смотрел на них как во сне. В них было что-то архаичное, словно это какой-то древний артефакт. У меня было ощущение, что я нашел предмет древнего быта — скажем, сломанную керамическую гребенку в одном из домов Помпеи. Я бросил их на пол и стал ждать.
Разряды молний прекратились, зато завывания басов и визги сопрано настолько усилились, что, казалось, их можно пощупать руками, как сгустки створоженной темноты. Так и хотелось открыть рот и дать звукам волю, выпустить их из себя, выкрикнуть кому-нибудь прямо в ухо. Я чувствовал себя невидимкой.
Не помню как, но потом я оказался у кровати. Видно ничего не было. Опустившись на колени, я приник ухом к ажурной панели — этакий ересиарх, внимающий непокаянной исповеди. И наконец, в паузе мгновенного затишья, я расслышал голос. Слов разобрать не мог, но молитвенные интонации то повышались, то понижались.
Господи. Ч-ч… Господи. Ч-ч…
В этой своей исповедальне я принялся размышлять. Почему любовь требует таких крайностей — святости и непристойности? Нет, не мог я ошибаться: любовь абсолютна, а потому вне категорий. Кто, как не Бог, устроил таким образом, чтобы любовь раскидывала свой шатер в органах испражнения? Почему бы тогда и не ругаться, взывая к нему в момент акта любви?
Мои глаза начали кое-что различать. Никакая тьма не может быть абсолютной. Едва горевший фитилек оставленной мною лампы бросал на белые стены слабые отблески. Я различил смутные очертания кровати. Встал во весь рост. На кровати угадывалось что-то живое. Чья-то кожа темнела на фоне белых простыней. И наконец я увидел его — этого самого странного из зверей, зверя о двух спинах, разделенного на светлокожую и темнокожую половины, который борется и витийствует сам с собой, перемежая молитвы проклятьями.
Ах вот, значит, каким был тайный промысел Господень! (Что там говорится в вашей еврейской Библии, ну-ка — се бо в беззаконии зачат есмь?) Легкое изумление посетило меня, и я провел по зубам ногтем большого пальца.
У меня болела голова, но мне было хорошо, и я чувствовал себя легким и сильным, хотя, может быть, слишком легким. Мое тело словно парило в воздухе. Потом я понял, что это начал опускаться метан. Он заполнил высокие темные своды комнаты и теперь попадает в легкие. Сначала я не мог понять, почему у меня так колотится сердце и отчего трудно дышится, если мне хорошо. А потом понял. Это метан. Я стоял над ним. Над ним. Этим зверем. И думал: хорошо бы опуститься и подобраться ближе. Так темно.
Должно быть, я наклонился, но казалось, я над ними парю. Спина Джекоби была мраком во мраке. Я задумчиво прикоснулся к зверю.
— Да, да, — откликнулся он.
Белое бедро и острый угол коленки. Я принялся рассматривать ее (его, зверя) ногу, скошенные и загибающиеся кверху пальцы — не это ли так называемый «рефлекс Бабинского»,
[135]
доктор, падре, или как тебя там? Знаешь, я не раз замечал у нее эти загибающиеся вверх и наружу пальцы и втайне считал это признаком ее плебейского происхождения — то ли ирландского, то ли техасского, то ли и того и другого вместе. Мне они казались вульгарными. Помню, моя мать говорила, что дамы, когда танцуют, вытягивают пальчики. Моя рука скользнула по белому бедру, поискала и нашла то, что и так хорошо знала — шелковистую полоску вокруг бедра, глубоко врезавшуюся в тело. Мои пальцы прошлись до колена, где волокно стало упругим и гладким.
— Ах, — сказал зверь.
А потом я легонько опустился на зверя. Он дышал тяжело и неровно, контрапунктом. Я тоже дышал с трудом. Метан уже добрался до кровати.
Внезапно зверь затих, прислушался и вскинул голову, как почуявшая что-то вильдебиста. Спина той его части, что представлялась суккубом,
[136]
— спина Марго — все еще была выгнута, когда я хоть и с трудом, но все же охватил широкую общую талию зверя и сомкнул руки.
Стиснутый мною, зверь попытался разделиться.
— Что там?.. — прокряхтел Янос Джекоби.
— О Господи, — глухо, сквозь зубы, проворчала Марго, сразу обо всем догадавшись.
Придавленным друг к другу телам было никак не разделиться, никак не стать самими собой.
Наверное, я, сжимая их, дышал с трудом, но чувствовал себя сильным и легким, настолько легким, что, думаю, взлетел бы к потолку, если бы за них не держался. Помнишь, как мы исследовали технику «отключки»? Если обхватить кого-нибудь сзади и сильно сдавить в области диафрагмы, чуть приподняв над полом, то сначала человек становится как пьяный, потом перед глазами плывут красные круги, а потом он отключается. Я мог отключить любого в своей команде, даже здоровяка Молидо, который весил сто сорок килограммов.
Возможно, я что-то произнес вслух. Сказал:
— Как странно, что у нас нет больше великих событий.
Я и на самом деле как раз об этом думал — что важного события тут нет, додавлю я их или не додавлю.