Мне стало по-настоящему страшно. Будто я осознал, что окончательно заблудился и не могу вспомнить ни своего домашнего адреса, ни единой родной приметы, не говоря о номере своего телефона. Все цифры вывалились, как спички из коробка моего фанерного ума. И если еще немного поднапрячься, то пропадут и имена собственные. И вот-вот разлетится в труху слабый алфавит, из которого состоит вокруг меня все.
И я понял, что пропал.
В воздухе я увидел следы своего прошлого.
Тошнотворными фантомами дыбились тени другого, опустошенного моим отсутствием, обезумевшего от горя города, гнутые эпюры родного, стосковавшегося по мне скудного ландшафта, белые искры лучшего времени года, откуда я навсегда изъят!
Рядом со мной сидела одеревеневшая Олина мать.
На меня смотрел вовсе не Овечин, а мать Оли. Черными сухими губами она жевала воздух. Я не мог услышать ни единого ее слова. Черный обелиск преграждал мне все пути. К отступлению, продвижению вперед, обходу.
Будто я не переживу ближайшей зимы.
Я понимаю, это все как-то глупо получается, но мне привиделось, как я держал сто лет назад ладонь Оли, глядя на погасающий огонь костра, поселяя в раковине ее ладошки свой горячий отверделый срам, долгий прекрасный уд.
Особенное тепло этого мгновенного видения полонило меня. Между нею и мной протянулась нить, как тогда, лунной ночью у погасающего костра.
Будто сейчас между нами, то есть мной и Овечиным, что-то неизбежное и ужасное произойдет, будто бы уже нарушены законы, попраны запреты, позабыты все табу, и все смутными планетами неудержимо летит в сияющие тартарары.
Еще немного, и я не смогу противостоять его дикому натиску и паскудным домогательствам. Он растерзает и выпотрошит меня, бросит в ближайшие сиреневые кусты мое пустое, перегрызенное, изнасилованное им тело. В сирень вот-вот полетят клочья моей никчемной шкуры. Я вижу обрывки моей паскудной оболочки. Она опустошена сволочной, шкурной жизнью, жизнью, пережитой еще раз.
Он населял меня собою. Вселялся в мою новую свежую пустоту. Влезал в меня, как в носок.
О, зачем это мне?
Где он меня, податливого, на все согласного идиота, подцепил?
Я сам пришел.
Он меня будто не отпускал.
Но я и не имел сил вырваться.
Эти размышления были мельче маковой россыпи, но тяжелее… Боже мой, мне не произнести ни вслух, ни про себя, чего же они были тяжелее…
– Слышишь, да слушай ты, наконец! – он требовательно водил холеной ладонью перед моим лицом, будто протирал заплеванное стекло.
Он словно хотел поймать в жменю мой взор.
Словно мне пришла пора пробуждаться для важных дел.
– Ты! Ты слышишь? Меня? Ты! Ты должен жениться на нашей дочери! Я это сделал бы сам, но я теперь не могу. У меня много чего там понакручено, и я к тому же крепко заказан. В прошлый раз пронесло, договорился, но в этот, в этот – попались полные отморозки.
Разговор его был жесток и вульгарен.
– Отморозки-заморозки-снег… Отморозки-заморозки-снег… Отморозки-заморозки-снег… – забормотал я тихо, вперясь в тыл его холеной ладони, в дельту страшной чужой хиромантии. Как полный идиот. Поверхность кожи была гладкой, словно бы отлитой из отвратительной кукольной резины. А может, он уже натянул резиновые перчатки?
Я тупо замолчал.
– Я переведу львиную часть “Бажовки” – это медь и мышьяковые акции на тебя. Все уже готово. Мы никак и ничем не связаны с тобой. Тебя никто не вычислит. Ты сможешь быстро уехать. Бросишь свою дебильную школу. Кому ты там нужен. Педагог. Херов. Ты ведь хотел уехать. Но тебе надо жениться. Тебе придется это сделать. Слышишь? Она ведь осталась совершенно одна. Она теперь без нас – сирота. Оля умерла полгода назад.
Он приумолк. Подумал, вздохнул и прибавил, будто это что-то в этом кошмаре и бреде меняло.
– Зимой. Этой зимой. Слышишь? Она. Она очень странно умерла. Она замерзла. За городом. Нашли только через десять дней. И поэтому все надо делать быстрее.
Будто этой теплой ночью мы тоже могли замерзнуть.
Он перемежал свою речь вскриком “слышишь”, не содержащим и тени вопрошения. Он мог так же кричать мне: “живешь?”, “тлеешь?”, “догораешь?”. Все что угодно. Это слово сигналило, что я уже не смею ничего ему возразить, так как порабощен весь. Целиком и полностью.
Он твердил свою речь, как телеграфный аппарат, экономя на знаках препинания.
Жесткой медной проволокой всего меня опутывало магическое сообщение, что жизнь моя, невзирая на мои желания, неукоснительно изменилась.
И я баснословно на все согласен, и у меня нет и не может быть никаких вопросов. Ни к кому. Ни о чем. Тем более к нему, к этому господину, распорядителю грязных таинств, где замешано все – дерзкое клятвопреступление, ужасный инцест, осмеянная скорбь и глумливое совращение.
На дне моего транса действительно не было никаких вопросов. Спящего не одолевают сомнения, и я плыл по течению того, что происходило не со мной, а с другим, уже спятившим и впавшим в злокачественную дрему, персонажем.
Я только тихо пробухтел в этот серый дремучий воздух, как в чрево ритуального барабана:
– Ты. Понимаешь. Что. Ты. Наделал. Ты.
– В том-то все и дело, что понимаю, и всегда понимал, и рассчитывал свои действия до самого конца. До полной победы. Но тут такой лом, такой лом, слышишь, такой лом был, доходу – тысяча восемьсот процентов, и я рискнул, и вероятность-то была очень высока… И вот, целый год вижу мушку. Во второй раз они не промахнутся.
– Я. Не об этом. На это. Мне наплевать. На твой лом. Почему “наша” дочь?
– А чья еще? Наша и Оли. Тогда на даче все ночью и началось. А ты что, все позабыл? Вспомни, вспомни… Напряги память.
Он ничего не уточнил, он как будто знал, о чем я думал, точнее, о том, что мне мнилось. Я просыпался. Я возвращался к жизни. Взрослый плохой мужчина держал меня за руку, как мальчика, готового на все.
Я заныл:
– Но ты ведь плел, что ты девственник, что на тебе, как ты выражался, “печать”.
Он зло выругался, как обитатель подворотни:
– Какая блядь “союз-печать” говна качать. У меня с ней ничего-то и не было…
Он заговорил, как приемщик в ларьке стеклотары. Грязно и взвизгивая. Как из норы. Что так случается, нечасто, но случается, он даже встречался с крупнейшим экспертом. Ведь в молодости все очень сильны, переполнены страстями. Он говорил общо, ничего не уточняя, будто стал меня стесняться.
Я проныл:
– А откуда “наша” дочь, скажи наконец. Почему “наша”?
Он характерно беспомощно хихикнул, и я вспомнил своего юного друга, никогда не держащего меня за руку, как сейчас.
Он замолчал.