От молчаливого высокого кустарника шел неслышимый шум. Особенная тревожная вибрация кончающейся зимы.
Глава пятая. Селенитовый обелиск
Овечин, надо отдать ему должное, был заправским туристом. Правда, турсекцию “Дерзание” он оставил после какой-то смутной истории, доподлинно неведомой мне.
И вот поломанные нежные ветки вереска, обломки сушняка трещали, как учебные стрельбы игрушечными патронами. На снедь, разложенную на коряге, слетались волшебные снегири и зимородки… По небесам удивительно медленно, зависая на месте, кто-то протащил на невидимой бечеве принуждения самолет.
Новая тишина ничего не проясняла во мне. И мы редко перешучивались, изображая себя отрядом оперных суворовцев, отставших от армии, заблудившихся во времени, пропавших в альпийском редколесье. Где-то вдали еле-еле разворачивает нотные листы оркестр. Нет, это дышит лес.
И вот наша безукоризненная, наша скромно одетая Оля. Наша боевая честная подруга. В случае чего она нас перебинтует и утешит. Доведет под руку до эвакуационного пункта. Мне представлялось, как я хромаю рядом с ней. Моя рука на перевязи.
Нежный огонь рисовал в вечернем воздухе химерические силуэты самопальных декораций.
Мы смотрели сквозь них как завороженные, замирая. Мы попивали огненную воду из стопочки-наперстка, венчающего мою пузатую фляжку.
– Почему в этом пламени так много синего цвета?! Неужели в этой дубине есть процент лития? – возбужденным натуралистом восклицал, ворочая палкой пылающее тело затрещавшего костра, Овечин. Почему он сказал “в этом пламени”, как будто было еще какое-то другое.
Ведь ум его двигался по однажды и раз навсегда выбранной металлической директории, вернее, он с нее не сворачивал.
Как радио, настроенное на одну волну, на скучную образовательную передачу.
Чудная девушка Оля смотрела в снег, и мне чудилось, что ее потемневшие очи выражают печаль и высокие, невыразимые словами, серафические думы. Словно она проницает будущее и отвечает за тяжелую судьбу – свою и двух молодых людей, еще юношей, сидящих поодаль.
Ее молчание и вся она – абсолютный трансцендентный антипод неумолчному Овечину.
Ее немота так выразительно упраздняла его.
Белесая ранняя луна прикрывала лепестком слюды самое стыдное место на посеревшем небе. Так бывает только в русской литературе.
Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.
Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.
Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.
Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?
Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?
Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?
И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.
И Оля была его сумеречным атрибутом.
И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.
И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.
Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.
Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.
“О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы…” – подумал я, ритуально удваивая слова.
Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.
Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я – в единственном числе…
Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: “О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею – вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое”.
Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.
Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.
Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.
Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.
Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.
Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.
Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.
Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.
И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.
Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот… Какой еще род…