Я с липким страхом вслушиваюсь.
Я замираю.
Там, будто в тесной клетке, кричат и стонут небольшие отчаявшиеся зверьки. Кошки или хорьки. Их надо немедленно выпустить на волю. Это гадина Королиха засадила их в клетку. Они стонут. Какими-то нутряными голосами. Им больно!
«А, падла, все, все, все! Хватит!» – в полуметре, не видя меня, ноя, хрипит Королихин квартирант, почему-то голый.
Это он так стонет!
Я вижу его дергающееся, ходящее ходуном волосатое мощное восточное тело.
Королиха стоит перед ним, как богомолка перед алтарем, – коленопреклоненно. Он держит ее голову за пучок волос, прижимает к самому низу своего плоского живота.
Что такое они творят?
Что такое Королиха извлекает из своего косого рта?
Зачем она это брала в рот? Эту огромную гнутую штуку? Эту трубу с раструбом...
Я ничего не понимаю... Зачем все это... какое это имеет отношение к людям...
Наступив ногой в свой застекленный секрет, споткнувшись, я стремглав убегаю. «Бабуля!» – зову я издали... Я зарываюсь лицом в ее фартук. Кажется, меня вот-вот стошнит, но я сдерживаюсь.
А вечером, зажав меня на кухне у самой плиты, где я самозабвенно плавил свинец в плошке, квартирант-армянин с юридического повертит у самого моего носа выскочившее молнией блестящее длинное лезвие своего урловского ножа.
Он сам бандюга! Но я смелый и не боюсь ничего, даже смерти. Я отравлю толченым стеклом с дустом эту волосатую тварь! Вместе с Королихой! Завтра же! Я найду яд и изобрету наилучший способ! Насыплю им все это в кастрюлю с их вонючим варевом. Приятного аппетита! Чтоб вам сдохнуть...
Ночью мне снится страшный светящийся сон про них. Все то же самое, только они при этом жадно жрут ядовитые щи, и вокруг них прыгают пушистые фосфорические кошки и хорьки в полном безмолвии по огромным гениталиям армянина, их Королиха обильно украсила новогодней мишурой.
Меня пугает моя эрекция. Я просыпаюсь от этого.
Под утро я перебежал со своей раскладушки в бабушкину теплую чудесную постель.
Я засыпаю.
У нее под боком.
Эта фотографическая память о Королихиной случке, а может быть, любви, кто теперь знает, навсегда сохранена во мне как вычурный вид особенных отбросов, которые приковывают мой взгляд и ранят мое внутреннее зрение.
Это словно неудавшаяся, нет, несделанная фотография, навсегда сохраненная внутри.
Досада внутреннего соглядатая-фотографа на нематериализацию кадра, доставшегося так трудно.
Досада, колеблющая во мне этот бесплотный постыдный мираж.
Не имея отношения к серебру фотобумаги – он, как и положено миражу, не старится, сохраняя навсегда в себе, скабрезном и непонятном поначалу, а потом грубом и отталкивающем, мифическое время моего детства.
Пока я жив.
Что с ними со всеми стало?
Королиха умерла в доме для никому не нужных слабоумных хроников.
Бывший квартирант жирным мильтоном приходил однажды в наш двор. На нем не осталось и отблеска той конской восточной красоты и поджарой бравости.
Частицы серебра, которые тогда в них по-новогоднему сияли, их и состарили, словно свет и влажность.
1
...Я снимаю с плиты ковшик, полный только что зашевелившейся закипающей воды...
Это был один из тех вечеров, когда я точно знал, что не имею права ошибиться в строгом процессе кипячения и обязан поймать, засечь именно ту самую точку, именно тот крайний миг так называемого белого ключа, когда сразу вослед гудению начинают подниматься к поверхности, чуть задрожавшей концентрическими мускулами, словно от брошенного камушка, самые первые пузырьки.
Я стою над плитой и грею лицо в восходящем паре, слушаю, вернее, пытаюсь уловить водяной звук.
Иногда, а в тот вечер совершенно определенно, на меня нисходит прямо-таки ритуальная скрупулезность в идиотически элементарных бытовых вещах. Например, в заваривании чая лишь только абсолютно правильно закипевшим психиатрическим кипятком.
Обычно я задним умом сознаю, что эта тщательность – как бы синоним глубокого душевного хаоса, раздрызга и раздрая, которые таким манером столь просто мне хочется привести в разумное состояние целесообразности и стройности.
Правда, я тут же заметил, что, что насыпал все правильные неравные пропорции двух сортов чая и мяты в заварочный чайник, полный вчерашних спитых, словно бы подгнивших чаинок, ну и бог с ними; так вот, наконец, держа в руке чайничек, проливая на линолеум крупные желтые капли заварки, так как и правильного кипятка я все-таки налил несколько больше, чем надо, я увидел нечто, поразившее меня в самое сердце...
Впрочем, надо было бы сказать еще, что и день, предшествовавший всему тому, что далее произойдет, был днем совершенно обычным, не из ряда вон, без каких бы то ни было происшествий, с обычной итоговой, накапливающейся к вечернему темному времени усталостью где-то на самом дне зрения, и это тоже было совершенно обычным делом и поэтому не очень интересным...
Так вот, к вечеру совершенно обыкновенного дня, заполненного поездкой на тихую службу, самой водянистой, мерно устоявшейся службой, мерным бездумным возвращением со службы, то есть к концу дня, знаменательного лишь тем, что тенденция к его завершению была проявлена в нем с полной очевидностью угасающего вечернего времени, оставшегося на отдых и безделье, приведя всю описанную выше исковерканную церемонию с чайником, полным заварки, в руке над стальной кухонной раковиной, зычно отвечающей маленькому йодистому дождику, стряхиваемому с носика, в сумерках кухни я был привлечен чем-то еще, якобы происходящим за моей спиной, давшим о себе знать мягким шлепком кошки, спрыгнувшей откуда-то на пол, а может быть, шорохом жесткого полиэтиленового пакета, оседавшего, как матрос в каком-то памятном киноэпизоде, почему-то я поймал себя на этой мысли.
Услышав это шуршащее, какое-то темное тканое перемещение воздуха и, подумав, на что это может быть так похоже, я отчего-то обернулся на этот звук, не сходя со своего места, проливая из чайника узенькую пунктирную струйку заварки, то есть, попросту говоря, я посмотрел через плечо и могу поклясться, что где-то на самой периферии зрительного поля, у самых дальних садов, туманных лесопосадок, холмов – так далеко за границей внятности, что голову мне приходилось поворачивать, напрягая уже не только мышцы шеи, но и перекручивая сухожилия правого плеча, я это вполне отчетливо ощущал, и даже более того, начал поворачиваться всем корпусом, – я увидел мою бабушку в распахнутом мятом цветном халате, совсем неодетую под ним, полуголую бабушку, непричесанную, с гнутым гребнем в руке, – она пугающе смотрела прямо на меня, но совершенно и очевидно не видела, проницала, смотрела сквозь, – так глядятся в зеркало, собравшись расчесывать волосы, поправлять там брови и вообще приводить себя в порядок, – не видела она меня еще и оттого, что мутные глаза ее явно и вопиюще косили...