Темная фигурка исчезла, метнувшись в заросли на свою верную погибель вослед за крупной собакой.
Мне всегда казалось, что дальний московский холм должен обязательно начать вращаться под тяжестью построек. Слишком правильным и безупречным был его спокойный скат. Многоэтажки разрозненными группами теснились у посинелого горизонта. Ни одной надписи «Гастроном», «Одежда» или «Обувь» не скрадывали опрокинутую в циклопическую даль картину.
Вот мы с ним стоим очень близко. Это случилось само собой. Просто что-то во мне сработало. Я перестал сам себе сопротивляться. Нас друг к другу кинуло. Хотя не было ни повода, ни мотивов кроме самого броска, которого я не заметил. Лишь почувствовал свое тело как стеклянную оболочку, как колбу, где чуть пошевелился гомункул, народившийся сам по себе. Будто кто-то пристально смотрел сквозь меня в мое прозрачное нутро, следил за тем, что во мне двигается, оживая.
Гомункул сам порождающий себя.
Вот-вот я начну говорить с трудом. По слогам, как идиот.
Зачем он носит тугую косынку на коротко стриженных волосах, будто до меня дошел слух о сыпном тифе, бушевавшем почти век назад. Слух о годах костоломных революций и кошмаров. Тихие глухие волосы. Неровные. Грим желтизны и бледности, блестящие глаза с наворачивающимся веком, масляные голубоватые белки. Эти руки запросто берут скупую пищу, обуглившуюся картофелину, торопливо в чистом поле у кострища. Еще – идет вертикальный снег, но не доходит до огня. «Нет, просто как белка, такой зверек», – подумал я.
Его ладонь легко скользнула в горловину моего пуловера и плотно пощекотала то место шеи, где кадык и подбородок разделены узкой вогнутой седловиной.
«Уйдем отсюда, пожалуйста, а?» – запинаясь попросил я. Он закурил, и я смотрел на него не отрываясь. На мягкий, чуть заваленный неевклидов подбородок; глядя на его спад я мог думать о чем угодно; и мысли пропадали как дым.
Немного монгольский разлет скул и желтый, видимый только вблизи пушок на коже, он словно сглаживал, смягчал и тупил мое зрение. Я улыбался, всматриваясь в тонкие пальцы с покусанными ногтями, в розоватые следы заусениц, словно слушал безыскусную фразу, не требующую завершения.
Я обвел его губы шнуром взгляда, более влажным, чем мой язык. Крупица табака. Вот. Я не удержался и снял ее, и смог пошевелиться, невзирая на атмосферный столб, упавший на меня на самом краю выкошенного поля.
Мы стояли вплотную, и белый кафель отражал эту сцену, скользкую как молоко. Сигарета мигнула в последний раз. Я словно знал, что эти губы, их смуглая пелена существовали в моей жизни задолго до этого вечера. Приоткрытый рот, куда затекает темнея свет… В этой темной щели, в губах, чья матовая влага не иссякала, был заключен мой предел. Я смотрел на эти губы как смотрят на циферблат. Но я ничего не понимал во времени, так как оно исчезло. Не из-за моей вялости, а в абсолютном смысле, там моя жизнь набрела на границу.
Все оползло.
И я прыгнул.
Дух мой перехватило. Как когда-то в древности, в детстве – красной шелковой ниткой крупную родинку на животе, над пупком. И она ночью исчезла. Остался только глагол – «перехватить».
Я провел пальцем по его губе, коснулся десен, края зубов. Вот кончик его языка. «Господи», – сказал я, не восклицая. Меня жгло. Улыбнувшись он сказал: «Ты весь красный». Мое лицо, шея, плечи стали ветошью в коконе огня. Я понял, что пришло время не имеющее длительности, и ничего не сбудется в его протяжении. В щели коридора я опустил руку на плечо в путанице черного свитера, нащупал бугорок ключицы, за следующий шаг – скользнул по оттопыренной лопатке, по покатой спине, и на самом длинном – развернутой ладонью по едва дрогнувшим ягодицам. Моя кисть несколько раз отразилась от них, словно брошенный камень-голыш. Я понял, что раскрытая створка двери не имеет физического значенья ширины. И я как бы неловко развернувшись протиснулся рядом, чтобы приникнуть еще сильнее и еще плотней. На меня пошел темный огонь. Обвисшая одежда и тело под ней. Плоть под моей ладонью стала неосязаемой лепниной – раз и навсегда. И я мог бы сдуть свое осязание, если бы поднес ладонь к губам и подул. И если я о чем-то сожалею, так только о том, что не остановился на том тесном и палящем чувстве.
«А как вас зовут? Ваше полное имя…» – умолял я на лестничной клетке. Одежду мы держали в руках. Мы сбежали. Но он не ответил мне.
____________________________
В летящем лифте, мне стало невыносимо легко, тесно и беззаботно. Мы обнялись. Через секунду остановился автомобиль. Я почувствовал поцелуй, самый язык, – там, где рот, самоё тело, его глубина и сумерки. Триумф случайного и несущественного, – они ведь никогда друг друга не отрицают, только преумножают.
Мокрый снег летел в ветровое стекло, как споры гигантского белого растения. Мы мчались. Я приоткрывал глаза, и в меня врывался едкий неон надписей. Всполохи смысла начинали бить меня – превращая поцелуи, их неукротимую мерность, проживаемую мной, в рваные кадры. Мне приоткрывался самый робкий рот в мире, чтобы сглотнуть комету, ее ядро и эфемерный хвост. Эльфы в зимнем соцветии едва осязают друг друга, не находя повреждений, полостей и швов. Мы целы – ранен только морок вокруг нас. Узкий свет неона, ударивший меня, выхватил лоб, бровь, – будто ко мне прирастало растение. Все высветилось тихим полем, послевоенным миром, новым континентом.
Машина поворотила в узкие проезды, и я не мог прочесть ни одного названия улицы, мы неслись по дну каменоломни, по свежей вырубке, просеке, и за моей спиной смыкалась пустота, ненастоящие дома, населенные тенями, столбы лампионов, непонятно откуда взявшиеся особи, вышедшие в ночь чтобы умереть.
Мне открылись печаль и понурость насельников домов, в меня вселялись все их болезни и тут же наступало излечение. Словно я страдал маразмом, и вот мою глубочайшую немочь легко сменяли просветление и ясность. Я мучился юношеским ночным исступлением, и зрелость являлась сама собою. Я сочинял песни и подыгрывал себе на отвратительной гитаре, и извлекаемые мной звуки радовали меня. Я забросил гитару, и она старела на пыльных антресолях вместе со мной. У меня украли ненужные мне деньги, и вот я поленился нагнуться за пятьюстами долларами, скатанными в зеленую прекрасную гильзу.
По моему лицу потекли слезы. Горло мое охватил обруч рыданий. И как в самой сентиментальной наиглупейшей книге я не стеснялся их.
Мы ехали кружным путем, попали в другую климатическую зону, где снегопад ослабевал. И дома, стоящие поодаль дороги, представали мне не зрелищем, а как конечной формулой, видя и соучаствуя в которой, впускают в себя особенный безъязыкий смысл скупости и меры.
На заправке меня обожгло духом бензина. «Любишь этот запах?» И я сказал не раздумывая, имея ввиду только глагол «любишь»: «Больше всего в жизни».
Бессмысленное буйство Москвы сочилось сквозь сполохи высоких фонарей.
Мне захотелось покупать паленую водку, повядшие гвоздики, смешные презервативы, извергать веселые богохульства. Ощущение жизни билось во мне как шнур. Я очнулся древним человеком. Я увидел огромные дома, возведенные по указу тирана. Они дыбились колоссальными простыми числами, чью некратность я должен был еще доказать. Я думал как нелегко выразить эту очевидность. Ведь эта работа, если ею заниматься только с тупым карандашом, листком бумаги и отуманенной однообразием головой, займет многие годы, если не всю жизнь. На меня рушился кавардак чисел, и я проверял, обводя языком податливые уста, самое простое – признаки делимости на те, в плавности которых не сомневался. Три, пять, шесть.