– Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.
Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это – мой отец. Сомнения впервые меня оставили.
Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель вопрошает, безмерно страдая: «Зачем ты меня оставил, Отец?»
Я тоже задавал этот вопрос.
Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.
Написать.
Дозвониться.
Дать телеграмму.
– Ну, так зачем ты меня оставил?
Еще раз:
– Зачем ты меня все-таки оставил, отец?
Но я очень рано понял что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.
Оставил и оставил.
Отставил, оплавил.
И вот он лежит такой, как я, честно говоря, уже представлял себе.
Ведь я-то думал и раньше о его печени, селезенке, мозге и сердце. Когда встречал эти изображения, то говорил себе: «Вот, у моего отца такие же. Наверное скользкие и болезненные, чувствительные к горячему и колкому». Их материя была отчуждена. Расстояние до него было больше, чем между конкретным телом и картинкой, где он изображался в разрезе.
Его молчание – суровое и весомое, никогда не позволит мне сократить это расстояние.
И если он будет мне чем-то светить, то не испуская, а поглощая и впитывая свет, образы, всего меня.
Странным образом приманивая, но только отгоняя и отталкивая.
Я хочу вспомнить его походку, и не могу.
Я делаю усилие припомнить, как он улыбался – и у меня ничего не получается.
Ничего не помню кроме топающего решительного шага.
Он им нагоняет меня, но лишь когда от меня удаляется.
Даже разверстый, он остался для меня совершенно непроницаем.
Мне не к чему было прикладывать силы.
Мне показалось, что в этом отворенном теле блеснул ворох арабского алфавита.
Любовные персидские стихи.
Я поежился.
Его одобрение было мне безразлично.
Я пошел за ней. Через несколько шагов мы оказались в чистейшем девичьем кабинетике. Пишущая машинка, поперхнувшаяся листом протокола. Задорный календарь на стене. Блестящий серебристый чайник. Вещи заявляли о том, что невзирая ни на что – жизнь, жизнь, циничная жизнь, отовсюду прущая, продолжается. У стенки стояла голая жесткая тахта для слабонервных, а рядышком в низенькой тумбочке, наверное, коллекция нюхательных солей. Но мне не было дурно. Мне было неплохо.
Мы сошлись и разошлись не поцеловавшись. Мои неплотные засосы в шею не в счет. Я ведь хотел поцеловать ее под шлемом. Но она отстранялась.
Скорый оргазм настиг меня игрушечной смертью. Я обмер, добравшись последним толчком до точки. Я, став парафиновым зайцем, мишкой, щенком согнулся и оплавился. Кроме той точки во мне ничего не оказалось. Она была последней. Из всего того, что я имел.
Я кончил в девицу очень быстро наверное потому, что мы легли с ней на узкую тахту как-то боком, и она, выгнувшись, повернулась ко мне спиной – может, не захотела видеть, на кого я хоть отчасти походил.
Но то ли поза привела меня в состояние моего детского бреда, то ли машины неслись ревмя ревя, что было сил.
Ведь его последний город стоял на холмах.
Что почувствовала она, волновать должно только ее. И мне взбрело в голову, привиделось, подумалось, что это отец мною кончил, содрогнувшись моим телом, в эту некротическую прекраснокосую девушку. Ведь ей предстоит усердно прикасаться к его останкам самой последней из всех живых. За небольшие, в сущности, деньги.
И никакого кощунства в том, что я имел сношение не так далеко от его пустого препарированного тела. В десяти метрах по узкому коридорчику. Ведь он на самом деле стал равен изображению самого себя, что я хранил в себе и ни однажды разглядывал. Я наконец захлопнул этот том с картинками. Я ничем не был потрясен.
Я застегиваю брюки.
Из-под тахты выходит преспокойный пестрый кот, он без удивленья глядит на меня и потягивается.
Я хочу орать во весь голос.
Вид этого животного разнуздал меня.
Со дна водоема, куда слились и ужас и отчаяние и последняя понурость перед ними, не ужаснувшими меня, я прохрипел:
– Ты, убери отсюда этого кота! Убери кота! Ты! Ну, убери же…
У меня ломаются колени, и я заваливаюсь как манекен на скользкие кафли полов.
Меня рвет желтой пустотой.
Она говорит слишком спокойно и примирительно:
– Ты что думаешь, он это есть станет? Да перестань…
Умиротворение настигает меня.
Белый воробей золотым клювом стучит в жесть широкого подоконника. С другой стороны окна. У него голубые бусинки глаз. Он все время смаргивает.
[80]
___________________________
В окончании моей истории просвечивая, наливается наглый флер. Как в Голливуде. Это оттого, что любому сюжету надобно завершаться просто. Напряженно, но поучительно. Должен настать закономерный конец. Это обязательно. Чтобы все стало на свои тупые неопасные места. Но киноистории, в отличие от моей, имеют только внешнюю канву, навязанную форматом, технологиями; а мотивы, безупречно поддерживающие меня, – вроде слабеющей силы дыхания тонущего человека, не передаваемы плоскими средствами цветного немаркого целлулоида.
Я гляжу из своего тела на этот вечерний мир неумолимыми глазами. Эти идущие мимо девицы на позднем выданье, эти парни, раздумывающие, которую из них одарить собою, эти угнетенные тоской пары не значат для меня ничего. Я не могу представить их в любовном напряжении или в пароксизме боли. Даже голыми мне вообразить их затруднительно. Как надо воображать себе. Нахмурив лоб или улыбаясь? Разве их покинула реальность, что когда-то жгла и волновала меня?