– И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, – сказала тогда бабушка, услышав эту историю, – а выбрасывать или выкидывать, – продолжила она, замерев…
Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, – я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов – будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.
Почти увидел как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.
Как свечение тусклого лоска золоченной церковной кровли под дождем, любовно примирявший меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О…
Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста, и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.
Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.
Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.
И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова… Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме им приданной.
Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, – и я всегда это знал, – обреталось в ней.
Что это был не рок, а именно случай ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма не делают таких оплошностей – не ходят под полным ковшом, и тем более не замирают на месте, когда им орут: «Любка, свали!» Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает…
Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас словно водомерок.
И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.
Далекая цепь холмов, пришедшая в постанывающее дышащее соединение. Вернее – это две гряды. Запрокинутые холмы и вывороченное небо, ложащееся в каждый их зазор, опирающееся на каждый их уступ. Одна – утяжеленная будущей болезнью. Другая, (а в этом случае – другой) – повторяющая первую, но летучая, срывающаяся с места, отцовская.
Я все вспомнил.
Удерживая эту картину я пребывал в героическом невероятном напряжении как Атлас, с синью бездны над собой.
___________________________
Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.
Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путанного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать «прозябания») словно останавливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений и прощай, – скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя – молодеть, двигаясь от идеи к идеи, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор «действующих», активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так – редкие диковины, сведенные торжественным ритмом…
Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
– Продукт смотреться должен, – провозглашала она, нависая над кастрюлей как над мифическим жерлом.
И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше, чем половиной, как жертвы.
И я вспоминал как Буся когда-то грустно ей говорила:
– Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
– А знаешь, Любовь, и почему?
Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
– Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку – как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже был велика для ее тела на полразмера.
– А блинам только обучиться, так чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела только безглагольная фраза:
«И палочку дрожжей только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки…»
И словно после долгой разлуки я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее я разведал как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
…Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика – для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках – переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах – месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.