– Ну, чаю как, попила? – вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы, (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашенное лицо, и перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
– Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А!? Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать так туда… Мадам, говоришь?
Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой – по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
Все кончилось, конечно, плохо.
Та самая – с третьего этажа была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена – прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. «И что та дура так поздно ему давала?» И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж «был просто остолбенелым, даже трусы не надевал». И разлучница, попав в эпицентр смерча была избита, измолочена, истерзана.
Да!
До полусмерти.
Так и вышло – жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть – ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными – и по страстям и по силе голошения.
На суде, когда «нераскаянной» убивце дали всего-ничего – восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли – то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то простодырам такими страстями никогда не обернется.
Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово «ревность», я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.
___________________________
Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешенный со слабым эхо, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать – легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не придавалась.
Но вот ее нет, а я иногда чую как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга – я почти осязаю ее. «Ты не веришь», – говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает как ветошь. Кажется, я могу вытереть о эти слова ноги.
«Буся, а ты, правда, ребеночка от меня не хотела никогда?» – мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.
Я лежу в постели рядом с женой.
И я знаю, что Любаша ответила бы мне: «Вот еще, какого больного рожу, – потом, не поверишь, всю жизнь мучиться». Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А, может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли… – о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его как говориться «по случаю». И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.
И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.
Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, – желудок, летом – легкие, осенью – печень, весной – все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому – вредили. Слабоумие старила его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.
Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи, во что бы то ни стало, они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.
Я встречал его в Любином гигантском коридоре.
Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.
Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: «А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор – перед сном не кормить».
Так и сделали.
Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец… Мам да мам, мам, мны… и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел…
Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: «Только не надо меня благодарить, мамаша». А она: «Я и не мамаша уже». А он ей кивает: «А я знаю».
Я сам себе рассказываю страшную, как быль, бессонную сказку.
Говорю полночи сам с собою Любиным шепотом, понимая, что история эта не похожа на детскую страшилку, окутывая ее все более страшными и неприглядными подробностями. Сквозь эту бредовую вату пробиваются шипы. Я не могу от нее отделаться.
[71]