— Но зачем прекращать писать? — спросила у него Беатрис.
Помедлив, Еугенио ответил:
— Видите ли, это занятие показалось мне вдруг совершенно бессмысленным, и я решил его бросить. Может, это звучит слишком напыщенно, но я не хочу рассказывать о мире.
Беатрис недоуменно взглянула на него.
— Да-да, — продолжил он, — разве цель писателя состоит не в том, чтобы рассказывать о мире? Пусть не о таком, каков он есть, а о таком, каким он его видит, но в любом случае ему нужно что-то показывать. Так вот, с одной стороны, мой личный мир не кажется мне достаточно интересным, с другой стороны, я не чувствую в себе способностей взяться за тот большой, что меня окружает. Но сильнее всего меня мучит вопрос: можно ли сегодня рассказывать о мире с помощью историй. Вы знаете Томаса Бернхарда?
[15]
Он говорил примерно так: «Как только за холмом прозы я вижу, как начинает вырастать история, я безжалостно ее уничтожаю».
— Но почему то, что было возможно раньше, невозможно теперь? — спросила Беатрис.
Еугенио чуть помедлил с ответом.
— Я думаю, что раньше мир был более понятен. Сегодня всё по-другому. Историй уже недостаточно. Так мне кажется.
Беатрис размышляла. Она повернула голову и несколько минут смотрела в пыльное окно ресторана, за которым тек нескончаемый поток велосипедов.
— Я не согласна, — просто сказала она. — Мне кажется, для того, чтобы что-то показать, нужно что-то предложить.
Еугенио ответил не сразу.
— Как бы там ни было, — произнес он, — существует слишком много второстепенных книг. — Он уткнулся в свою миску с рисом. — А если честно сказать, то я ищу.
Он стал повторять про себя: «Я ищу, я ищу», пока два слова не потеряли свой смысл и не превратились в бессмысленное сочетание шипящих звуков.
Глава 19
Чувство потерянности в человеческом муравейнике
Марианна, cara, любовь моя!
Поверь, но я уже больше не скучаю, поскольку у меня появилось предчувствие, и даже не одно, а два. Во-первых, я чувствую, что уеду отсюда, не найдя мадемуазель Шуази-Легран. Во-вторых, я думаю, что она вляпалась в довольно грязную историю и наверняка теперь где-то прячется. Марианна, любовь моя, когда у меня появляется желание сделать что-то хорошее, я думаю о том, что ты сказала мне перед отъездом, о моей нерешительности, которую я не отрицаю и которую ты немного идеализируешь, «если быть объективным», как любил повторять Чоран. Если верить тому, что говорят здесь, то мне нужно научиться вести себя совсем по-другому, чтобы получить хоть один шанс найти Анн-Лор. Значит, еще не все потеряно. Мне даже порекомендовали стать «пористым». Меня настораживают все эти метафоры. Они слишком колоритные, и это меня немного смущает. Ты знаешь, что я опасаюсь всего колоритного («колоритные» люди не внушают мне ни капли доверия). Я считаю, что некоторые вещи нужно ретушировать, прятать. Кстати, у меня есть план: стать совершенно апатичным, как человек, который всё потерял. («Если ваше тело похоже на ветку сухого дерева, если ваш ум похож на остывший пепел, как может настичь вас какая-нибудь катастрофа?» — недавно сказал мне господин Чжан.) Кроме того, у меня есть и другой план, совершенно противоположный первому: в скором времени сжать тебя в объятиях и целовать, целовать, всю, всю, всю.
Твой Еугенио.
Вторую часть дня он провел, бесцельно слоняясь по улицам и обращая внимание лишь на шумы и запахи. Он прошел Тяньаньмынь, погулял по улочкам в районе Тяньмыня, едва не заблудился в южных кварталах, случайно наткнулся на птичий рынок, где чуть не купил, сам не зная для чего, какаду с бешеными глазами. На торговых улицах его затолкали в плотной и равнодушной толпе, быстро движущейся вокруг него и не замечающей его присутствия. Он был удивлен тем, что его довольно часто грубо толкали и, не пытаясь извиниться хотя бы малейшим кивком головы, устремлялись дальше. Он говорил себе, что это всего лишь тип поведения — ни лучше, ни хуже, чем его поведение при других обстоятельствах. Однако это заставило его вспомнить поэму Пессоа, где речь шла о «чувстве потерянности в человеческом муравейнике», и усилило ощущение, что он был ничем, будет ничем и ничем другим быть не мог. Но дальше в своей поэме Пессоа вопрошал: несу ли я в себе хотя бы все мечты мира? Еугенио не знал, что ответить.
Всю вторую половину дня он шагал, углубляясь иногда в узкие улочки, где внезапно исчезал монотонный шум улицы, поглощенный другими, более привычными домашними звуками: детскими визгами, однообразными голосами, доносившимися из радиоприемников и телевизоров, мелодичными западными шлягерами в исполнении каких-то слезливых певичек. Около восемнадцати часов, уйдя с широких авеню, заполоненных велосипедами и колясками, он очутился в рабочем квартале, где встретил с десяток детей, одетых в синюю и черную школьную форму и бежавших, толкаясь, по мостовой, между булыжниками которой местами пробивались пучки сорной травы. Рабочий день в конторах и на заводах закончился, и целые толпы рабочих в кепках-маоцзедунках, спешащих женщин и мужчин в галстуках устремились ему навстречу. Все бросали на него быстрые взгляды, не столько заинтригованные, сколько враждебные, словно его присутствие в этом квартале было для них верхом неприличия. Он говорил себе, что в том, что прохожие обращают на него внимание, нет ничего ненормального, так как он очутился не на торговых улицах, а в рабочем квартале, где европейцы почти не бывают, поскольку там «нечего смотреть» — глупое выражение, заимствованное у туристов и служащих турагентств и означающее иногда, что здесь нечего купить или сфотографировать.
Вдали, над крышами маленьких двухэтажных домиков возвышались изломанные силуэты строящихся зданий, охраняемых огромными металлическими башенными кранами, похожими на насекомых-убийц. То немногое, что он увидел в Пекине и Сиане, создало у него впечатление, будто в этих городах идет непрекращающаяся стройка. «Пригороды Пекина изменяются с каждым месяцем, не говоря уже о Шанхае, который развивается еще быстрее, — сказала ему Беатрис. — И то же самое происходит во всех остальных городах».
Еугенио часто читал, что будущий век станет китайским, тогда как прошедший был американо-советским, а предыдущий — франко-английским. Как и многие другие, он считал, что двадцатый век длился всего лишь восемьдесят лет: он начался в 1914 году вместе с кризисом на Балканах и заканчивался в том же месте, но уже другим кризисом. А в промежутке: шум и ярость, кровь, слезы и миллионы убитых. Конвульсии Первой мировой войны были еще родовыми схватками, агония началась с развала СССР, ежедневных убийств в Алжире, геноцида в Руанде, этнических конфликтов, устроенных сербами, чеченской войны, и в конце века — гротескный апофеоз, словно какой-то любитель попукать стал со смехом показывать свою задницу на поле, усеянном трупами, — пуританский вселенский скандал в средствах массовой информации по поводу американского «дела». Двадцать первый век начинается в эти дни, думал Еугенио, затерянный в пекинской толпе. Прекрасный выход из положения.