В те поры жили в Иерусалиме два Симона. Один приехал лишь несколько месяцев назад, в начале месяца нисан, но когда учителя его распяли за то, что объявил себя мессией, царем Иудейским, этот Симон еще на какое-то время там остался. На закате люди видели иногда, что он выходит из городских ворот, но никто не знал, куда он идет и вернется ли. Те, кто знал, помалкивали. Но присматривались. Второй Симон пришел из Кирины, сыновья его родились уже в Иерусалиме, он прожил здесь много лет. Эти два Симона не были знакомы, хотя и знали: живет в Иерусалиме один мой родич, приехал сюда из далекой Кирины, но я не встречал его; и второй знал: есть у меня родич, был он рыбаком в Галилее, пока этот лжепророк, который вот уж три года бродяжничает безнаказанно и чудесами своими морочит головы доверчивым толпам, пока этот обманщик, этот ловец душ человеческих, не взял его к себе в ученики, и кто теперь знает, где они скитаются; по крайней мере, так говорят. Оба Симона никогда друг друга не видели, хотя Господь позаботился о том, чтобы некий день, пятнадцатое число месяца нисана, стал для каждого из них памятным. Они и похожи были, и лицом и нравом, будто одна мать родила обоих; оба поджарые и низкорослые, с горящими черными глазами, оба молчуны. Кто знал их не коротко, вполне мог их спутать. Гляди-ка, Симон галилейский идет, ученик того, чье имя нельзя называть, ишь, как разоделся богато, а сандалии-то — эка роскошь. Смотри, кто идет, вроде бы Симон Киринеянин, не иначе? Только с чего это он нынче так худо одет, на какой свалке нашел эти драные сандалии? Ни тот, ни другой не искали встречи. Один был столь же богат, сколько второй беден. И оба, когда случалось вспомнить другого, говорили про себя: какое мне до него дело? Они заблуждались. Но кому дано умом понять собственные заблуждения? Господь, само собой, пекся о них, только покуда придумывал, как устроить им встречу, минуло почти два тысячелетия. Не так уж и много времени. Они во мне встретились. Но об этом пока помолчу. Мой дедушка не мог этого знать, а я сейчас рассказываю только то, что он говорил мне на скамейке под шелковицей. Да и не могли они встретиться, потому что Симон галилейский, за которым следили люди Синедриона, странные выбирал пути и стороной обходил дома богатых; иной раз несколько дней о нем не было ни слуху ни духу, уже и след его люди теряли, а потом он вдруг появлялся в какой-нибудь темной подворотне или в густой южной тени узенького проулка, и тогда за ним снова шли по следу его, словно собаки. Нет, не могли они встретиться, эту встречу Господь откладывал на потом, не могли встретиться потому, что Симон галилейский, ловец душ человеческих, ходил путями странными, а другой Симон, богатый, что родом был из Кирины, тот, с кем памятное событие случилось в месяце нисане, пятнадцатого числа, в пятницу, этот Симон, когда минули восемь дней Пасхи и жизнь в Иерусалиме возвратилась в прежнее, обыденное, привычное русло, навсегда заперся в своем доме. Он сидел на корточках в темной жаркой комнате, ждал вести и молился. Если обращались к нему, он не отвечал, едва прикасался к еде, и в доме царила испуганная тишина. Больше всех он любил Александра, старшего сына, своего первенца. Любил, несмотря на то, что Александр вовсе не способен был продолжить дело отца; этот юноша ничего не смыслил в деньгах, не знал, когда и что надо покупать и как продать товар с прибытком; Александра интересовала только земля, рост растений, рождение животных; но все же и глазу, и сердцу отца любезней была эта преданность земле, чем пустые затеи Руфа, младшего сына, который с малых лет часами простаивал перед мастерскими золотых дел мастеров и чеканщиков, зачарованно смотрел на них, наблюдая, как они чеканят блюда, кувшины, как ловкими пальцами вставляют драгоценные камни в ожерелья, в браслеты для рук и ног. Была уже середина месяца ийар. Люди забывают быстро. Александр сжал овес; первый сноп, как положено, отнесли для праздничного жертвоприношения; в том году овес уродился сам-двадцать, что считалось весьма неплохим урожаем. Дни стояли жаркие, пшеница быстро созревала. Но Симону ни до чего этого не было дела. Он не мог выйти из дома, от света у него болели глаза, и он не знал уже, откуда идет этот свет и что он такое; ушам его невыносим был городской шум, и если бы пришлось ему выйти к людям, бестолково и неопрятно толпившимся вокруг храма, чувствовал бы себя предметом общего насмешливого внимания; Симон молился, в молитвах просил Господа просветить его разум, чтобы понять происшедшее. Иногда он призывал к себе Александра; юноша не видел отца в темноте; отец просил сына сходить в синагогу к раввину Абъатару, спросить, пришла ли весть; но ребе всякий раз передавал одно и то же — ничего. В этом ничего и сгинул Симон Киринеянин. Минуло несколько дней, и его нашли мертвым. Вместо того чтоб печалиться по усопшему, Руф только злился. Он глядел на отца и думал: вот, мы нашли его мертвым, в углу, словно собаку. Руф поднялся на крышу, со всех сторон обнесенную широкой резной каменной оградой, где стройные колонки поддерживали защищавший от солнца легкий навес, — такая крыша вошла в моду в Иерусалиме, но некоторые видели в том лишь гнусное подражание римлянам и потому считали непристойным. „Виданное ли дело прятать свет от лица своего!“ — возмущался, как утверждали, сам раввин Абъатар. Когда Руф стоял под навесом, опершись на ограду, на крыше соседнего дома, где навеса не было, он видел иногда девушку, которую любил и с которой Господь свел его в месяц нисан, пятнадцатого дня, в тот самый день, что оказался столь роковым для отца его. Господь свел их друг с другом. Теперь Руф желал ее видеть еще больше, чем прежде, ведь с того дня он мог любить не только дивные формы тела ее, блеск волос и робко убегающий в сторону взгляд, но и аромат ее дыхания, ее голос, испуг и смех. В день смерти Симона девушка не вышла на крышу». Так рассказывал дедушка, и вдруг на его лоб упала ягода шелковицы. Засмеяться я не посмел, хотя он размазал сок по лицу. Но он всегда и все чувствовал, знал. И тоже сказал мне, как я тебе: «Не смотри на меня! Когда смотришь, ты не слушаешь, а ягода эта не такая уж важная вещь». Я быстро отвернулся, потому что сам как раз смотрел на своего дедушку. «Да, это напомнило мне одну историю! Вот послушай, какой был мой дедушка! Как-то мы играли, и ягоды падали на землю, и вот что мы придумали. „Дерево-седер расцвело в седер!“
[13]
„Шелко-седервица, расцве-деревица. Седерица дешел, ковица дер!“ — „Der sedras evo zwela der sered!“ Мы подбежали к дедушке и спросили: „Что значит DER SEDRAS ZWELA DER EVO SERED?“ Дедушка рассмеялся. Ihr seid ja dumme Esel! Wir hatten dasselste Shiel gemacht, als mein Grossvater diesen Baum setzte. Es ist ungaricsh gesagt und heisst
[14]
: В СЕДЕР РАСЦВЕЛО ДЕРЕВО СЕДЕР. Дедушка смеялся, а мы громко вопили, радуясь, что наш дедушка все знает, но этого все же точно не знает. „Nein! Nein! — кричали мы. — Eben umgekehrt!
[15]
ДЕРЕВО СЕДЕР РАСЦВЕЛО В СЕДЕР!“» Дедушка смеялся. Я обрадовался, что тоже знаю что-то похожее. «Дедушка, и я знаю такое!» Дедушка не ответил, но я все равно протараторил: «ПАТЬЯ РАТЬЯ ТАТЬЯ РА АРА ТАТЬЯ ТЬЯРА ПА! Ты знаешь, что это значит?» Дедушка молчал. Я смотрел только на его туфли, но и туфли не шевельнулись. Я не знал, почему он не смеется, почему не отвечает, почему моя игра ему не понравилась, и было так тихо, и в тишине жужжали мухи, и еще слышался отзвук той чепухи, которую я наболтал, а Габор выучил ее в школе, ему там объяснили, что это скороговорка. «Дедушка, ты не думай, этого понять нельзя, тут нет никакого смысла. Совсем никакого». Я смотрел на его запыленные желтые туфли. «В тот день, в четверг, в месяц нисан, четырнадцатого дня, Руф не увидел Рахиль на крыше. Ты слышишь меня, хорошо слышишь? Слушай же! Руф был очень красивый юноша. Хорошо сложен, кожа блестит. Прежде чем выйти из дома или подняться на крышу, непременно умаслит тело и старательно расчешет волосы. Ему доставляло удовольствие лишь то, что было не менее совершенно, чем он сам. Да только себя он считает еще совершеннее, чем он есть, и потому почти всем на свете недоволен. Вот стоит он на крыше, облокотясь на перила, и ждет, не покажется ли Рахиль на соседней крыше, а внизу, во дворе, его мать с двумя слугами несет барашка; она останавливается в тени, воздевает руки ко лбу и тихо говорит сыну: „Руф, прошу тебя, сегодня оденься как положено!“ Руф стоит, опершись на колонку, не отвечает. Он проводит пальцами по камню, его пальцы радуются филигранно сработанной ограде. Руф не так одевается, как его дедушка, или отец, или даже брат. Он одевается по новой моде; белая легкая ткань, сколотая на плече нарядной пряжкой, ниспадает свободными складками; пряжку он изготовил сам, инкрустировал камнями. Как и пояс, от которого его тонкая талия кажется еще тоньше. Наряд этот короток и открывает взору не только одно плечо, но и красивые колени, узкие бедра, крепкие икры. Изящный наряд, но при том как бы воинский; примерно так одеты легионеры. Город плавится в неподвижной жаре. С крыши видно городскую стену и Южные ворота, к которым стягивается прибывающий люд, там клубится пыль. Солнце еще высоко, но шум быстро нарастает, ведь едва оно опустится пониже, всюду станут забивать агнцев. В Иерусалиме начинается восьмидневное празднество. Приезжие ищут пристанища, какой-нибудь двор, где можно поставить шатер. Ходят слухи, что ночью прибыл с отрядом легионеров и сам Пилат. За шкуру барашка можно получить ночлег. Руф чувствует себя здесь, на крыше, над шумными толпами, более чужим, чем самый последний нищий. Он думает, что это из-за любви, которую ничем не утешить. Но нет! Даже любовь его имеет больные корни. Он не жену хочет получить, как велит закон, ему нужна красота, неуловимое в уловимом. А все, что здесь происходит, вокруг него и под ним, так суетливо и грубо, так ему не по нраву! Рахиль — та девушка, которая иногда выходит на крышу соседнего дома в сопровождении матери и сестер, — у Рахили стройное и притом округлое тело. Противоречие между стройностью, устремленностью вверх и округлостью, обратной направленностью в себя самое, и создает совершенство формы, и это преследует Руфа, как будто и в девушке глаза его видят то же совершенство, какое он создает собственными руками, маленьким резцом и молоточком, чеканя легкое кружево из серебра или меди. Или на нее он смотрит иначе, ему хочется увидеть игру этих противоречий и в собственном теле, когда его не укрывают одежды, хотя этот тайный грех его ведом родителям, мать часто наблюдает за ним тайком и, что видит, с трудом находя слова, рассказывает Симону. Гармония! В Иерусалиме всем заправляет закон, а закон — совсем иная гармония: это власть разума над чувствами, а не власть веры! Но разум без чувства не гармоничен! Закон удерживает пропорции логикой, а все, что выпадает из логики закона, — грязь и отбросы! Чувство, жаждущее обрести форму, по этой логике есть непристойное нарушение закона! Агнец, которого надо забить после захода солнца, но до наступления темноты, должен быть годовалым и непременно самцом; в этот вечер повсеместно трапеза, посвященная памяти Исхода, торопливая, безрадостная; кровь агнца пить запрещается, это грех! Переломить косточку его нельзя! Член семьи, не отведавший от пасхального ужина, ягненка и горькой травы, макаемой в сладкую кашу, — да пожрет нечестивца смерть! Ибо он согрешил! Грех! На другой день Руф опять может облачиться в это платье. Нынче пятнадцатый день нисана. Тот самый день. На второй день Пасхи каждый мужчина, который собирает урожай на своей земле, должен отнести первый сноп в храм Господень, это жертвоприношение! Руф несет серп, Александр несет сноп, а впереди выступает отец их, ростом намного ниже обоих. Земля их находится вне города, за Южными воротами. Сейчас они идут оттуда. Симон молчит, сыновья тоже. С вершины лысой скалы, которую поэтому называют Голгофой, крутая дорога вниз. За долиной Кедрона зыбится в светлом мареве Масличная гора. Они по-прежнему шли молча и даже тогда не обменялись ни словом, когда вдруг увидели, что там, внизу, возле ворот что-то происходит. Яркое утреннее солнце плавит в единую массу изливающиеся из ворот тела; толпа устремляется вверх, темный зев ворот выталкивает на свет, обращает в пыльное облако людские волны. Поблескивают латы легионеров, острия пик. Симон останавливается, останавливаются и сыновья. Они еще далеко, но они беззащитны. По знаку Симона они отступают на обочину и, застыв, ждут. Симон искоса смотрит на Руфа. Он думает о том, что по этой дороге угоняли в рабство предков. Симон не любит этого своего сына, даже славящихся безобразием дочерей любит больше, но ему хотелось бы облегчить Руфу его судьбу. Быть таким красивым бессмысленно и тяжко. Тайными путями доходящие вести вселяют ужас. Когда мальчик родился — и второй оказался мальчиком! — Cимон смеялся от радости; у этого мальчика были длинные рыжие волосы. Потому и назвали Руфом, что означает: рыжий. Но волосы Руфа, словно он бунтовал и против имени своего, стали черными. „Это та самая дорога, — говорит Симон, движимый воспитательным зудом. — По этой дороге вавилоняне гнали в плен наших предков. Я говорю это, Руф, чтобы ты знал! Свобода — тонкая штука. Эти дни, как и нынешний, освятил Господь, будь благословенно имя Его, и тот, кто почитает законы, в такие дни обращает взор свой в прошлое, а не на тело свое. Затем говорю, чтобы вы помнили! Дорога эта хранит шаги тех, кто вернулся! Но на свободе тело охотно забывает о своем прошлом“. Симон и его сыновья еще не видят, что за люд заполняет внизу дорогу, взбирается в гору. В чистом небе еще звенит песня жаворонков, но уже хорошо слышен гул, влекущий за собою сюда, к ним, нескончаемые толпы. Кажется, то гудит сама земля, они надвигаются, они все ближе. Симон и его сыновья стоят неподвижно и ждут. Все трое молчат. Впереди толпы скачут дети. Голые сорванцы. Задыхаясь, торопятся вверх. Симона с сыновьями вбирает в себя рев толпы; как невиданная обезумевшая птица, он взвивается, трепещет, вспарывается истошным воплем; шорох ног. Катится вверх облако пыли, обгоняя, подталкивает толпу. Быстрее! Живей! В кольце солдат задыхаются трое обнаженных; сдвинутые набедренные повязки уже не прикрывают чресла; пот струится по исполосованным прутьями телам их; каждый влачит на спине своей крест; плечи истерзаны, изодраны в кровь; заостренные концы крестов скрипят, подпрыгивают на камнях, то и дело сталкиваются друг с другом; шлепают сандалии. Больше не могу! Легионеры орут: Вперед! — и толкают, толкают того, кто идет первым; толпа хочет видеть все, и солдаты ничего поделать не могут, а пожалуй, и радуются сутолоке, ведь на этот раз им не приказано усмирять толпу. Симон смотрит на Руфа, и тон его, как и всякий раз, когда он обращается к сыну, назидателен. „Это преступники! — говорит он тихо и повторяет: — Преступники!“ Издали видно начальника отряда, этот попусту занимается по утрам гимнастикой; всякий день предается он сладострастию — и теперь задыхается, едва переводит дух. Даже его, назначенного руководить всем, даже его толкает всякая шваль. „Откуда ты знаешь, отец, что преступники? — спрашивает Руф, которого оскорбляет тон отца. — Откуда ты знаешь? Может, был там, когда они преступили закон?“ Глаза отца затуманивает злоба. Красивый рот откровенно нагл, сын дополняет едкие слова свои еще и усмешкой. И тут взгляд начальника падает на Симона, секунду они смотрят друг на друга, два разъяренных зверя. Начальник, сколько может, задерживает дыхание, Симон тоже готов взорваться, и тут начальник орет, перекрывая шарканье ног: „Стоять!“ У самого лица Симона, сквозь тучи ярости сверкает островерхий шлем, вплотную придвигается мокрая от пота, противно голая римская рожа. Симон оборонительно и надменно поднимает руки к груди, словно говоря: какие у меня могут быть с вами дела? Начальник еще и сам не знает, чего он хочет. Симон чует отвратный запах его пропотевшего тела. „Мир!“ — ухмыляясь произносит начальник, но Симон ничего не отвечает ему, хотя это верх неприличия, ведь уже по одному этому слову он понимает, что римлянин хорошо выучил арамейский язык. Беспорядочный гвалт опадает; затихшая толпа угрожающе ждет: раз остановили, значит, что-то должно произойти. „Знаешь ли ты, кто идет здесь? Знаешь, кого мы ведем? — спрашивает начальник и ухмыляется, радуясь, что наконец-то может перевести дух. — Если не знаешь, могу сказать. Царя твоего!“ Четверо черных несут задернутое занавесками кресло, опускают его, оно скрипит на камнях. Симон думает, что вопрос и ответ относятся к тому, кто сидит в кресле. Но занавески походного кресла из дешевой марлевой ткани. Царь евреев — там!? Хрипло гулькает юродивый, словно спаривающийся голубь. Римлянин слышит одобрительный рокот толпы, который вот-вот вырвется на свободу, и орет во весь голос: „Как?! Твой царь несет на себе крест свой, а ты только смотришь с обочины!? Симон не понимает, он бы подался назад, но люди вокруг стоят стеной, каждый норовит протолкнуться вперед, все хотят видеть все, и он уже потерял из виду своих сыновей, он окружен. Так вот что я скажу тебе, достопочтенный еврей, возьми-ка ты его крест, ведь он твой царь! По-моему, так оно должно быть“. В ответ — непристойный, режущий слух гогот толпы. Не смеют присоединиться к нему только те, кто знает Симона. „Ну, так что, пусть, значит, сам несет?“ — орет римлянин. Толпа отзывается хором. Симон как будто взвизгнул: не понесу. Но толпа, как один человек, откликается вместо него. И подталкивает старика. Шествие снова двигается вперед. На секунду, пока его влекут куда-то, толкают, Симон видит глаза обнаженного, того, кто в середине; не глаза, только свет поднятых на него глаз; и, когда он молится в своей темной жаркой комнате и ждет вести о том, как судят о случившемся Синедрион и раввин Абъатар, и молится, и просит Господа в своих молитвах просветить разум его, дабы понять, что же произошло, — в этой кромешной тьме, в которой он задыхается, нет-нет да и вспомнится ему смутно свет того взгляда, но непонятен ему этот свет; Симон его не понимает, его темнота не способна воспринять свет, хотя свет в темноте светит; ему бы ухватиться за этот луч света, но не понимает он и просит Господа просветить его, а сам-то света не замечает, света того взгляда, посланного ему Господом. Господи Боже мой, если бы я был тогдашним Симоном! А ведь то была последняя подсказка: приглядись же, мир изменился! Но Симон, сын коэнов, из череды Аароновой, не понял этого. Не почувствовал в самой тяжести того креста груз предупреждения, только унижение свое чувствовал, несчастный, потому и бросился за помощью к Закону, к раввину Абъятару. Он жалуется. Но что мог сказать ему ребе, развешивая на эбеновых палочках исписанные свитки свои? Потому я и говорю тебе, в каждой тяжести чувствуй не только тяжесть и не только унижение, ибо не можешь ты понять муки Господа! Поэтому не страдай! Ибо страдает в тебе нечистое животное! Страдание — тяжесть. Но тяжесть есть предупреждение. И этому надо радоваться! Предупреждение! Все на свете есть предупреждение о чем-то. Когда в заальфельдском лесу в меня плюнул немец и еще ногой пнул, и я лежал там в величайшем унижении: вот, даже умереть не могу! — тогда и я увидел тот самый свет, он светил мне во тьме моей. Потому что Господь опять ниспослал его. Тот самый свет, что послал Симону на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. И тем соединил меня, там, на усеянной лошадиным пометом заальфельдской дороге, с теми двумя стародавними Симонами. Потому что я воспринял свет, который один Симон отверг. Воспринял свет, который другой Симон воспринял тоже, но на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. Так соединились во мне те два Симона. И я знал уже, что судьба моя — это не смерть, потому что я умер тогда, когда родился, когда же умру, моя жизнь продолжится. Поэтому я не жду, но и не боюсь смерти. И что мог знать об этом мой дедушка? Что мог он знать на той скамейке под шелковицей? Что? Однако вернемся назад. Теперь мы уже здесь, мы вошли в ворота! Пойдем же! Не смотри на меня! Погружайся в глубины вместе со мной. Мы остановились на Руфе; Руф с серпом всеми силами пробивается вперед. Он следует за отцом, но не видит его. Руфа толкают, волокут с собой те, кто чуть не бегом поспешает в гору, а он ведь с серпом, надо быть осторожным. И тут он видит девушку, совершенства тела которой жаждала коснуться его рука, видит Рахиль, а это такое красивое имя; оно означает — мать-овца. Откатываются, скрипят под ногами камни. Рахиль бежит, она испугана, но притом явно ищет кого-то, должно быть, тех, с кем ее разлучила толпа; и вдруг видит Руфа. Руф подымает серп над головой и, расталкивая людей, наступая на ноги, подбегает к девушке. Свободной рукой он берет ее за руку, он сжимает в своей руке это чудо, сотворенное из тонких косточек, мягкой плоти и горячей кожи, и тащит девушку за собой, пока они не выныривают из-под власти толпы. На обочине дороги он отпускает увлажненную общим потом руку ее, но серп — совсем спятил, бедняга! — все еще держит над головой. Чернь бежит мимо них, то и дело устраивая заторы, позади всех ковыляют одиночки: паралитики и слепцы. Самым последним тащится прокаженный и, как требует того закон, кричит, спотыкаясь на своих увечных ногах: „Я прокаженный! Прокаженный!“ А дальше дорога пустынна, бела, залита солнцем. С вершины горы доносится гул. И снова слышны голоса полевых жаворонков, как будто они и не прерывали свою песню. А эти двое стоят там одни. Красиво. Правда, красиво? Ведь правда? Конечно, мой дедушка рассказывал не совсем так. Он не мог знать того, что я теперь уже знаю. Я же до тех пор все думал и думал про это, пока не понял, что все могло происходить только так. Тут мне помогла точная память. Мой дедушка рассказал только, что жил в Иерусалиме некий Симон, у которого было два сына. Одного звали Руф, потому что родился он с рыжими волосами, и он взял в жены прекрасную Рахиль и отправился с нею в Рим. Тем более, что тогда жил в Риме дядя Рахили. У него был большой дом, и много торговцев работали на него. В ту пору евреи вошли в Риме в моду. Один торговец, который приезжал в Иерусалим на праздник Пасхи, привез с собой весточку для дяди Рахили, мол, Руф, который теперь тоже родственник, мастерит красивые изделия из драгоценных камней: кольца, серьги, браслеты. На следующий год, когда в Иерусалим наведался другой торговец, привез он им от дяди письмо. Дядя писал: „Благословенно имя Господне, дорогие братья мои, коим могу сообщить новость, ежели еще о ней не слышали — в чем сомневаюсь, — что тучи рассеялись и в Риме теперь светит солнце. Правда, император — коего погубили собственные грехи его, — установил в нашей синагоге свои изваяния, даже в мраморе осквернил храм своим распутным телом, и это лишь один грех среди прочих грехов его! Однако наши раввины — мудрые люди! По пятницам они тайно занавешивают скульптуры, и, таким образом, мы, те, кто здесь, в Риме, молится Господу нашему, которому и вы молитесь в Иерусалиме, благодаря мудрости наших раввинов избегли тогда смертного греха. Теперь же, повторяю, светит солнце. Статуи мы вынесли и разбили вдребезги. Работа была, по правде сказать, трудная, три дня мы мучились, пока удалось снести им головы. Новый император по имени Клавдий не только приказал разбить статуи, но, благодарение Господу, основательно меняет старые порядки; что вчера еще было истиной, совсем необязательно останется истиной завтра; неразбериха полнейшая; и теперь он возвращает нам — тем, кого прежний унизил из-за веры нашей, — права и привилегии, коими пользовались наши предки при Цезаре и Августе. Приезжайте в Рим, дорогие братья мои! Рим жаден до красоты, а я уж наслышан, Руф, кого я еще не знаю, что не чужда тебе красота. А тут нужно бы подправить чеканку на алтаре, и все римлянки желают иметь изделия еврейских ювелиров. Дом у меня большой. Кольцо, которое вы мне прислали, ценю высоко. Я тоже посылаю вам кольцо, хотя знаю: по сравнению с вашим это жалкое убожество. Но примите его — по примеру предков наших — как знак того, что кольцом этим я усыновляю вас, бедные мои, дорогие сироты“. Вот такое письмо написал он. В новом городе Цезарее, построенном великим Иродом, сели они на корабль. Он держал путь на Кипр. Отсюда направились к острову Крит, но море три дня швыряло корабль на волнах, а утром четвертого дня разбило о скалу у берегов Родоса. Руф на спине своей вытащил на берег Рахиль, у которой тем временем начались первые схватки. Там родила она сына. Они назвали его Кифа, что означает: скала. Все их имущество похоронило море. Руф год работал на Родосе, и на скопленные деньги они продолжили путь. Добрались до Сиракуз, но там уже остались совсем без гроша, маленький голодный Кифа плакал. Однако среди гоев жило много благочестивых евреев, и когда они узнали, кто такой дядюшка Рахили, охотно дали им денег под письменное обязательство. Так семейство благополучно прибыло в Рим. Дядюшка, конечно, не мог предвидеть, что треть состояния Симона из Кирины поглотит памфилийское море и ему еще придется выплачивать за новую родню долги. В большом доме дяди им отвели крохотный чулан, но они радовались, потому что клетушка эта выходила на атриум, как и термы, а посредине журчал фонтан. Здесь Рахиль родила девочку и назвала ее Яхель, то есть дикая козочка, которая свободно скачет по скалистым горам. Дядя, должно быть, смеялся за спинами бедных родственников: овца-мать родила дикую козу? Интересно, кто же тогда обрюхатил ее? Подросши, Кифа стал писаным красавцем, как отец его в молодые годы, только его красота отличалась мягкостью, такой была его мать еще до родов. Ночью он убегал к рабам-македонцам, вечно крутился возле театра, умел всех изобразить, пел, танцевал и, в конце концов, исчез; говорили, будто стал актером, но, похоже, не только. Яхель также оправдывала свое имя. Неизвестно где и когда, но влюбился в нее юноша из знатной семьи. Этого патриция звали Кай, как и многих римлян. Но гордится он не семейством своим, а именем Кай. Ведь зовут его так же, как Кая Мария, которого семь раз выбирали консулом, потому что еще ребенком нашел он будто бы орлиное гнездо, в котором верещали семеро орлят; и Юлия Цезаря Каем назвали, Кай Юлий Цезарь, а он был родственником великого Мария и, значит, в какой-то степени, и моим тоже, хотя знать они друг друга не знали, потому что это уже другое, следующее поколение; но Кай, еще подростком, избрал для себя образцом Мария, который, говорю, родич мой! Вот так же и этот наш недоумок Кай избрал своим образцом двух великих мужей, чтобы, высокопарно о них вещая, самому купаться в их величии, теша собственное ничтожество. Итак, перед нами любовь, взаимная страсть между ленивого умишка Каем и быстрой разумом Яхелью; Кай богат — Яхель бедна, Кай глуповат — Яхель умна, Яхель усердна — Кай вял и неповоротлив. Казалось, он просто ждал, что боги, только лишь по сродству имен, вот-вот определят его в консулы или преторы; к военному делу он был неспособен, оратор тоже никудышный, но Яхель маленькая и тоненькая, а Кай могуч телом, хотя лик его вовсе не дышит силой, как у двух других Каев, которых он с надеждой носил в своем сердце, однако же его глуповатость сочеталась с некоторым добродушием, и лицо у него было девически чистое. Это вполне могло прельстить дочь бородатого еврея. Что с того, что твое имя Кай, говорила острая на язычок Яхель, ты безбородый, как Клодий, и кровь твою разжигает не власть, а женщины, хотя не ценить этого нельзя, это ведь тоже власть! Или когда выпьешь ты слишком много испанского вина — бедная Яхель еще не знала, что значит в ее устах это слово: „Испания“, — тогда ищешь наслаждения у прекрасных юношей, каков и мой старший брат Кифа, которого я и не видела уже целый год, но все же очень люблю его; ты похож скорее на Клодия, я имею в виду того Клодия, говорила образованная Яхель, который, нарядившись женщиной, проник к Помпее, жене Цезаря, в спальные ее покои — ему это было нетрудно, тоже ведь безбородый! — а случилось это, когда женщины праздновали день Бона Деа, которая, по мнению греков, не кто иная, как мать Диониса, только не криви так рот, это неприлично, мой милый Кай, говорила умная Яхель, потому что я все же люблю тебя, мой Кай с душой Клодия и телом Мария, я люблю тебя, возможно, как раз поэтому. Между тем иерусалимские украшения в Риме совсем вышли из моды. Даже если Яхель тайком и принадлежала Каю сколько-то раз, она все равно не могла стать его супругой. А вокруг поговаривали уже и о том, что дочь приезжего еврея не только возлежит на ложе патриция, но и грозит Каю проклятьем, если не возьмет он ее по-настоящему в жены, а это возможно лишь в том случае, если он примет иудейскую веру и в знак этого выпьет кровь в глубине тайного подземелья, где евреи собираются по субботам, чтобы под водительством некоего Хрестуса плести заговор и подстрекать к возмущению. Ночью римляне окружили богатые еврейские дома и подожгли. Если кто-то выбегал, спасаясь от пожара, тому всаживали пику в сердце. Так умер дядя, закололи его; тетя также окончила жизнь на конце копья; их семеро детей сгорели; Руфа и Рахиль утопили посреди атриума, где бил красивый фонтан; не пощадили и рабов, хотя они-то и не ждали ни спасителя, ни вообще ничего. Как — неизвестно, но Яхель все же спаслась. Этой ночью, на рассвете, еврей-торговец отправлялся в Испанию, он-то и взял ее с собой. Она родила ему десять детей, растолстела и стала очень хорошей матерью. Шестеро из десятерых — мальчики; у шестерых сыновей родилось в общем тридцать шесть мальчиков. Так рассказала она своим внукам, так рассказал и мой дедушка мне. И сгинуло это имя, которое носили предки и которое переходило от сына к сыну — Симон, Симеон. Позднее имя вернется, когда рассеянная по свету семья встретится, соединив кровь. Для этого много времени не нужно. Но Яхель, когда рассказывала свою историю внукам, еще не могла этого знать. Тридцать шесть мальчиков понесли дальше, по всем странам света, кровь Яхель, через Яхель — кровь Руфа, через Руфа — кровь Симона из череды Аароновой. А между тем опять прошло еще около пяти столетий. Времена тогда были тяжелые. У одного из потомков тех мальчиков родилась дочь, и потому, что он еще хорошо помнил рассказы дедов, а девочка уже в колыбели была так красива, что на нее ходили смотреть, как на чудо, нарек ее Рахилью, в память той Рахили, которая впервые приехала в Рим и, значит, могла считаться их родоначальницей. Больше детей у него не было. И, чтобы это дитя у него не отняли, он принял для виду христианскую веру, беда была только в том, что не мог он есть свинину. Его сразу выворачивало наизнанку. В трудном своем положении он отправил письмо в Суру, прося совета у мудрых, как следует поступать евреям в беде, как сберечь заповеди своей веры несмотря на преследования. Минуло десять лет, и наконец ответ пришел. Не письмо пришло, а явился торговец, который на самом деле был вовсе не торговец, а знаменитейший гаон
[16]
, и звали его Самуил бен Иосиф. Тем временем Рахиль выросла и стала дивной красавицей, и Самуил, коего пригласил к себе жить написавший письмо, разумеется, сразу в нее влюбился. Собрались евреи, и он сказал им так: „Вспомните! Енох и иже с ним впали в грех идолопоклонства, и потому Господь удалился от людей на третье небо. А что мы называем идолопоклонством? Когда люди, которые и сами создания Божии, не Создателю поклоняются, а ими избранным его созданиям. Живым ли, мертвым ли. Как видно, Господь исполнил свое проклятие и назначил вам жить среди такого народа, которого не знали ни вы, ни отцы ваши, и, как записано, будешь ты служить там чужим богам; дереву и камням. А что касается притворства… Притворяться — все равно что лгать. В Мишне
[17]
говорится, что и это грех. Так что вы согрешили дважды, и я не могу поступить иначе, как подвергнуть вас самому суровому порицанию и молиться за вас. И пока заблудшее стадо не вернется в хлев, останусь я здесь“. И он остался. Рахиль родила ему двенадцать детей. Но тридцать лет спустя Самуил снова отправился в путь, чтобы вернуться в Суру, в ешибот
[18]
, где когда-то, до своего отъезда, он был знаменитым наставником. Малышей они взяли с собой. Два самых старших сына, оба раввины, пользовавшиеся всеобщим уважением, остались в Кордове. Но напрасно они ждали вестей из Суры или хоть откуда-нибудь — Рахиль, Самуил и малыши бесследно затерялись в мире. Хотя мы, возможно, когда-нибудь найдем их, когда-нибудь они вернутся. Кто бы ни постучал в твою дверь, никогда нельзя знать, кто он, кем он окажется для тебя! Так что не удивляйся, если во сне ты говоришь на неизвестных тебе языках — арамейском, иврите, греческом, арабском, латинском и на других, уже из более поздних времен, на многих других языках. Это лишь сон, но все в нем правда и все так и было на самом деле. Поэтому не удивляйся!»