— Нет, нет, ничего особенного.
У меня все же хватило сообразительности или хитрости спросить, в какой больнице она находится, иначе эта гарпия могла бы меня заподозрить в чем-то. Я возвратился домой, чтобы свыкнуться с реальностью происходящего. Взял в руки статуэтку мандарина — это хотя бы реальная вещь, доказывающая, что в воскресенье я побывал на рынке. А все остальное? Тот тип, что следовал за мной и исчез в потемках, когда я обернулся, не был ли это Р.?
В те дни приехала Сесилия Моссин с рекомендательным письмом от Садовского
[230]
. Она хотела работать в области исследований космического излучения, но я ее отговорил: по моему мнению, ей надо работать в лаборатории со мной. Рабыня, подумал я с хитрецой при всем тогдашнем моем смятении ума. Славная девушка. Я представил ее Ирен Жолио-Кюри, та ее приняла, и Сесилия в белом аккуратном передничке начала приходить в лабораторию. Я появлялся в десять или одиннадцать часов утра, небритый, полусонный. Она с благоговейным трепетом внимала моим небрежным ответам в беседах с мадам Жолио.
В тот же период появился Молинелли с неким типом, в котором мне виделся Троцкий студенческих лет: очень похож, но меньше ростом и чрезвычайно худой — видимо, из-за лишений. Нос орлиный, тонкий, пенсне точно такое же, как у знаменитого большевистского вождя, тот же широкий лоб, те же всклокоченные волосы. Небольшие сверкающие глаза глядели пронзительно. Он всматривался в окружающее с той интеллектуальной жадностью, какая присуща только еврею, жадностью, благодаря которой неграмотный еврей, прибывший из краковского гетто, способен часами самозабвенно слушать изложение теории относительности, не понимая ни единого слова. Такой человек может умирать с голоду, о чем свидетельствовала его изношенная одежда, унаследованная от кого-то крупнее его, и все равно помышлять лишь о четвертом измерении, о квадратуре круга или о существовании Бога.
Не знаю, говорил ли я вам, что Молинелли в свой черед напоминал Чарлза Лоутона
[231]
, — большой, толстый, с таким же вторым подбородком и приоткрытым ртом, из которого в любой момент может потечь струйка слюны. Контраст с Троцким был настолько забавен, что, не будь я в те дни во власти тревоги, мне было бы трудно удержаться от смеха, даже зная добродушие Молинелли.
С таинственным видом Молинелли объявил, что желает со мной поговорить наедине. Общество этого толстяка и его в высшей степени тощего и нервного товарища вряд ли могло изменить к лучшему мнение Сесилии и Гольдштейна, сложившееся у них о моем научном будущем. И они глядели на меня с тем вниманием, с каким глядят на человека, падающего в обморок посреди улицы.
Мы отошли в угол, где среди измерительных приборов безусловно казались Сесилии и Гольдштейну карикатурным зрелищем. Шепотом конспиратора Молинелли сообщил, что его друг Ситроненбаум хотел бы посоветоваться со мной о весьма важных вещах, касающихся алхимии.
Я взглянул на Ситроненбаума — его маленькие глазки искрились фанатизмом.
Меня обуяла странная смесь чувств — с одной стороны, разбирал смех и возникала забавная мысль сравнить фамилию этого человека с машиной «ситроен», но, с другой стороны, я испытывал какое-то необычное волнение.
— Алхимии, — повторил я безразличным тоном.
— Какого ты мнения о Тибо? — спросил Молинелли.
О Тибо? Я о нем мало знаю, когда-то читал популярную книжицу.
А о Гельброннере?
Гельброннер? Это физико-химик, знаю, конечно.
— Он хорошо разбирается в этих материях, — объяснил молодой Ситроненбаум, не сводя с меня своих глазок, словно желая подловить на какой-нибудь ошибке.
В этих материях?
Да, в алхимии.
Разбирается в алхимии? Я не знал, как реагировать, но решил, что лучше всего сохранять спокойствие. Молинелли выручил меня. Всегда, мол, есть люди, что-то изобретающие, — вечные двигатели, алхимические опыты. Однако это не самое важное: Ситроненбауму (жест в сторону, указывающий на него) удалось войти в контакт с кем-то потрясающе могущественным. Сабато читал книги Фульканелли? Нет, не довелось.
— Ты должен их прочитать, — сказал Молинелли.
Ладно. Но чем я могу быть полезен? Молинелли отрицательно покачал головой с выражением лица, говорившим примерно: «это не самое важное» или «речь идет о другом». Этот человек исчез именно тогда, когда было объявлено о расщеплении атома урана.
Кто исчез? Фульканелли?
Нет, он говорит об алхимике, с которым Ситроненбаум познакомился через Гельброннера, о совершенно загадочном человеке.
Тогда зачем ты мне говорил о Фульканелли?
Затем, что, по мнению их двоих, алхимик и Фульканелли могли быть одним и тем же человеком.
— Ты должен знать, — сказал Молинелли, не без опаски озираясь на Гольдштейна и Сесилию, прекративших работу и глядевших на нас во все глаза, — ты должен знать, что личность Фульканелли окружена глубокой тайной.
В этот момент случилось нечто неожиданное, от чего мне и сейчас стыдно и что совершенно не вязалось со страхом, который в те дни лишал меня сна: я начал почти истерически хохотать.
Молинелли с приоткрытым ртом и отвисшим подбородком казался крайне удивленным.
— Что с тобой происходит? — спросил он дрожащим голосом.
И тут я совершил самую идиотскую ошибку, какую только мог совершить: вместо того, чтобы промолчать, я сказал: «Молинелли — Фульканелли». Я вытер глаза платком и, когда снова приготовился выслушать гостей, осознал чудовищность своего поведения. Рот молчащего от изумления Молинелли все еще был открыт, а его друг дошел до наивысшего электрического накала в сверкающих своих глазках. Они переглянулись и, не простившись, ушли.
Сперва я не знал, что делать, — только обернулся на Гольдштейна и Сесилию, следивших, не двигаясь, за необычной сценой. Потом побежал к выходу, стал звать Молинелли. Но они даже не оглянулись. Тогда я остановился, наблюдая, как оба удаляются по коридору: один огромный, рыхлый, другой маленький, в одежде с чужого плеча.
Я вернулся в лабораторию и, молча усевшись, предался размышлениям.
Несколько дней я ходил подавленный, не мог уснуть, а если засыпал, начинались кошмарные сны. В одном из этих снов на первый взгляд не было ничего тревожного, но я проснулся взволнованный. Я шел по одному из подвалов лаборатории, входил в комнату Лекуэна и видел его со спины, наклонившимся над какими-то пластинами. Но, когда я его окликнул и он обернулся, у него было лицо Ситроненбаума.
Почему я проснулся взволнованный? Не знаю. Может, мучила нечистая совесть по отношению к бедняге Молинелли. Я встал с твердым решением попросить у него прощения. Однако, когда начало светать и я встал с постели, я был убежден, что этот кошмар не являлся простым следствием чувства вины, а чем-то более глубоким. Но чем?