— Аррамбиде?
— Это я так, думал вслух…
Он опять задумался, и после паузы заговорил:
— Свет против тьмы. Бесполезно, слишком уж она глубока. Люди всегда были убеждены, что создания мифологии должны иметь понятный смысл. И что если его скрывают фантастическими образами и символами, надо их «демаскировать». Забавно, что происходит с Косиком… Когда будешь читать его книгу, увидишь, какой это незаурядный ум. И все же… С одной стороны, он говорит, что искусство демифологизирует, что оно революционно, ибо ведет от ложных идей к самой действительности. Но сути мифа он не понимает. Например, сновидение — это всегда чистая правда. Как оно может лгать? То же происходит и с искусством, когда оно подлинно глубокое. Любое правовое учение вполне может быть мистификацией, может быть орудием, которым пользуется привилегированный класс, чтобы законно себя увековечить. Но как может быть мистификацией «Дон Кихот»?
Впервые после долгого молчания, когда Сильвия, сосредоточившись в себе, казалось, размышляла, она решилась заметить:
— Я согласна. Но думаю, что в марксизме есть большая доля истины, когда он утверждает, что искусство возникает не на пустом месте, а на основе общества определенного типа. Как бы то ни было, какая-то связь между искусством и обществом существует, какой бы она ни была. Некая гомология, однородность.
— Разумеется. Между искусством и обществом какая-то связь существует, как существует какая-то связь между ночным кошмаром и дневной жизнью. Но это словцо «какая-то» следует изучать с лупой, так как от него происходят все ошибки. Тебе заявляют: поскольку Пруст был ребенком из обеспеченной семьи, его произведения — это гнилое выражение несправедливого общества. Понятно? Связь есть, но она не обязана быть прямой. Она может быть обратной, антагонистической, бунтом. Не отражением, не этим пресловутым отражением. Она — творческий акт, которым человек обогащает действительность. Сам Маркс утверждал, что человека порождает человек. Что так же опровергает пресловутое отражение, как удар сапогом по зеркалу. И здесь, как во многих других положениях марксизма, следует снять шляпу перед Гегелем с его идеей самотворения человека. Человек, творящий самого себя, проявляет это во всем, в чем его субъективный дух может это сделать, — начиная с локомотива и кончая поэмой. Пойдем выпьем кофе.
Они отправились в кафе на углу улиц Брасиль и Дефенса.
— На этом дурацком собрании у меня не хватило ни спокойствия, ни терпения, ни желания все это объяснять. И вдобавок я не обязан сдавать экзамен перед начетчиками вроде Араухо, который за двадцать семь минут до того открыл для себя марксизм в каком-нибудь учебничке. Эти революционеры видят только замаскированные классовые интересы в каждом произведении искусства, созданном кем-то из привилегированного класса. От них много вреда, так как находятся люди, полагающие, что, отвергая эту карикатурную идею, они отвергают Маркса. Маркс восхищался монархистом Бальзаком и, напротив, посмеивался над коммунистом Валлесом
[163]
, написавшим произведение, озаглавленное, кажется, «Инсургент». И он бы отнесся с презрением к той пролетарской литературе, которую в России насаждают огнем и мечом. Между этой стряпней и произведением сноба из Шестого округа, влюбленного в герцогинь, выбор ясен: в веках останется именно этот балованный ребенок.
Они снова оказались возле львов.
— Дело в том, что художественное творчество возникает у человека как целого. Слышишь? Как целого. Не только из его сознательной части, из идей, которые могут быть ошибочными и обычно такими и бывают, — даже Аристотель чудовищно заблуждался, — но также из его бессознательного, недоступного влиянию экономических отношений. Теперь тоже есть страдающие Эдиповым комплексом, как в эпоху Софокла. И они никак не связаны с греческими экономическими отношениями. Теперь те же проблемы жизни и смерти, бренности, страха и надежды. Границ человеческой природы, существующих с тех пор, как человек есть человек. Потому-то греческие трагедии волнуют нас и ныне, хотя социальные структуры, в которых они возникли, уже не существуют.
Когда они подошли к кафе, С. увидел, что уже больше восьми часов, и сказал, что должен уйти. Как-нибудь в другой раз они снова побеседуют.
Когда?
Он не знает.
Но она может ему написать?
Да.
Он ответит?
Да.
Род бессмертия души,
думал Бруно, а не настоящее бессмертие. Ибо та Алехандра, которая продолжает жить в Мартине и, объятая огнем, является и жжет сердце и память юноши, как угли под слоем пепла, будет жить, пока живет Мартин и пока существует он сам, Бруно, и, возможно, Маркос Молина и даже Борденаве и другие люди (великодушные или злобные, далекие или близкие), когда-то отразившиеся в ее душе, в какой-нибудь чудесной или отвратительной частице ее духа. Ну, а потом? С годами ее образ будет блекнуть, становиться все более смутным и неясным, превращаться с ходом времени в частицы все более туманные и далекие — как воспоминание о странах, которые мы посетили в юности и которые потом были опустошены бурями и катастрофами, войнами, смертями, разочарованиями; большая часть этих воспоминаний будет меркнуть из-за постепенного исчезновения тех, кто когда-либо встречался с Алехандрой, и ее душа будет все сильнее съеживаться, стареть вместе со старением живых, умирая вместе со смертью тех, кто так или иначе был причастен к этому общему им волшебству, — в любви или в желании, в трепетном чувстве или в постыдной продажности. И тогда мало-помалу придет окончательная смерть. Уже не того тела, которое однажды обнажилось перед дрожащим Мартином в старинном бельведере в районе Барракас, но духа, еще фрагментарно жившего в душе Мартина и в памяти самого Бруно. Стало быть, не подлинное бессмертие, но что-то вроде умирания, продленного и разделенного с людьми, отражавшими или преломлявшими дух Алехандры. А когда и они умрут (Мартин и Бруно, Маркос Молина, Борденаве и даже Молинари, от которого Мартина стошнило) и умрут также их наперсники, тогда навек исчезнет последнее воспоминание о воспоминании и даже отражения этих воспоминаний у других, далеких людей, исчезнут все следы чудес, падений, чистейшей любви и грязного секса.
— Что? Что ты сказал? — спросил тогда Бруно. Мартин ему ответил, что рано утром он почувствовал, будто его сильно трясут за плечи. И думая, что видит сон, он увидел над собой призрачное лицо Алехандры, когда уже и надеяться не мог на что-либо. И она угрюмым, прерывающимся голосом сказала:
— Просто хотела тебя повидать. Вернее, мне необходимо было тебя повидать. Оденься, я хочу выйти отсюда.
Пока Мартин одевался, она дрожащей рукой зажгла сигарету и принялась готовить кофе. Одеваясь, Мартин, завороженный, не мог отвести от нее глаз ни на мгновение: на ней была меховая шубка, казалось, она пришла с какого-то празднества, но была не накрашена, измождена, под глазами круги. К тому же и одета была крайне небрежно, словно человек, вынужденный поспешно откуда-то бежать, как при пожаре или землетрясении. Он подошел к ней и хотел было ее приласкать, но она крикнула, чтобы не трогал ее, и он застыл, окаменев. Свое предупреждение она выкрикнула с яростным сверканьем глаз, что было ему так хорошо знакомо, когда она бывала напряжена, как пружина, — вот-вот сломается. Но тут же она попросила прощения и уронила чашку.