– А у Гуиральдеса
[70]
?
– Что именно?
– Я хочу сказать, как у него насчет европеизма?
– Тоже есть, как же. В определенном смысле и кое-где. «Дон Сегундо Сомбра» будто написан французом, которому довелось жить в пампе. Но заметьте, Мартин, я сказал «в определенном смысле», «кое-где»… Я имел в виду, что этот роман все же не мог быть создан французом. Полагаю, что он глубоко аргентинский, хотя у Линча
[71]
гаучо более настоящие, чем у Гуиральдеса. Дон Сегундо – крестьянин мифологизированный, то есть он сам по себе миф. И доказательство, что это миф истинный, я вижу в том, что он привился в душе нашего народа. Вдобавок Гуиральдес – истинный аргентинец по своей метафизической озабоченности. Это характерно для нас, будь то Эрнандес
[72]
, Кирога
[73]
или Роберто Арльт
[74]
.
– Роберто Арльт?
– Без сомнения. Многие глупцы думают, что он примечателен своей живописностью. Нет, Мартин, почти все, что у него живописно, то и неудачно. Он велик вопреки этому. Велик могучим метафизическим и религиозным накалом монологов Эрдосаина
[75]
. «Семеро сумасшедших» изобилует погрешностями. Я говорю не о погрешностях стилистических или грамматических – это не имело бы значения. Нет, романе этом чересчур много «литературы» в кавычках, претенциозных или апокрифических персонажей, вроде астролога. Он велик вопреки всему этому. – Бруно улыбнулся. – Однако участь великих художников довольно печальна: если ими восхищаются, то, как правило, именно их слабостями и недостатками.
Дверь им открыл сам Ринальдини.
Он был высокого роста, с белоснежной сединой, строгим орлиным профилем. В выражении лица сочетались доброта и ирония, ум, скромность и гордость. Очень бедная квартирка была загромождена книгами. Рядом с пишущей машинкой и бумагами лежали недоеденные куски хлеба и сыра. Ринальдини стыдливо убрал их.
– Могу вам предложить лишь по стакану вина из Кафайате
[76]
. – Он достал бутылку.
– Мы только что встретили на улице Борхеса. – сказал Бруно.
Расставляя на столе стаканы, Ринальдини усмехнулся. Тут Бруно объяснил Мартину, что у падре есть очень серьезные работы о Борхесе.
– Да, но с тех пор много воды утекло, – возразил Ринальдини.
– Что, оправдываетесь?
– Да нет, – ответил тот несколько неуверенно, – просто теперь я бы написал по-другому. С каждым днем я все меньше выношу его рассказы.
– Однако стихи его вам, падре, очень нравились.
– Да, пожалуй, некоторые. Но есть много чепухи.
Бруно сказал, что его эти стихи трогают – они напоминают ему детство, прежний Буэнос-Айрес, старинные дворики, ушедшие времена.
– О да, – согласился Ринальдини. – Чего я не терплю, так это его философских, вернее сказать, псевдофилософских дивертисментов. Он писатель изобретательный, ловкий мистификатор. Я бы даже сказал, фальсификатор.
– А все же, падре, в одной французской газете я читал рассуждение о философской глубине Борхеса.
Ринальдини с мефистофельской усмешкой предложил им сигареты.
– И не говорите…
Он поднес обоим огоньку, затем сказал:
– Возьмите любой из таких дивертисментов. Например, «Вавилонскую библиотеку». Здесь он жонглирует понятием бесконечного, смешивая его с неопределенным. Элементарное различие, о нем говорилось в любом завалящем трактате на протяжении двадцати пяти веков. И, естественно, из абсурдной посылки можно сделать любые выводы. Ех absurdo sequitur quodlibet. И вот из такой ребяческой ошибки он извлекает идею непостижимого мира, создает своего рода кощунственную притчу. Любой студент это знает, и я решусь «гипотетизировать», как выразился бы Борхес, что осуществление всех возможных вариантов сразу невозможно. Я могу стоять и могу сидеть, но не то и другое одновременно.
– А что вы скажете о новелле про Иуду?
[77]
– Один ирландский священник мне как-то сказал: Борхес английский писатель, который отправляется кощунствовать в предместья. Надо бы добавить: в предместья Буэнос-Айреса и философии. В богословском рассуждении, излагаемом сеньором Борхесом-Рунебергом, в этом своеобразном скандинавско-буэносайресовском кентавре, нет даже видимости логики. Это богословие в рисунках. Будь я художником-абстракционистом, я тоже мог бы изобразить курицу посредством треугольника и нескольких точек, но бульона куриного из этого не сваришь. Теперь вопрос – игра эта у Борхеса нарочитая или же спонтанная? Я хочу сказать: софист он или мистификатор? Шутить с подобным предметом счел бы для себя непозволительным любой порядочный человек, сколько ни говори, что это чистая литература.
– В случае Борхеса это чистая литература. Он сам так бы сказал.
– Тем хуже для него.
Падре явно рассердился.
– Эти благодушные фантазии на тему Иуды обнаруживают склонность к терпимости и трусости. Высокие понятия – величайшее добро и крайнее зло – представляют опасность. Ныне лжец – это не лжец, он политик. Создается изящное рассуждение о том, как спасти дьявола. Дьявол, видите ли, не так черен, как его малюют.
Падре требовательно взглянул на обоих.
– На самом-то деле все наоборот: дьявол куда более черен, чем его малюют такие люди. И они не то чтобы плохие философы, куда хуже для них, что они плохие писатели. Потому что им недоступна даже та психологическая основа, которую понимал и Аристотель. То, что Эдгар По называл the imp of perversity
[78]
. Великие писатели прошлого века уже ясно это сознавали: начиная с Блейка и до Достоевского. Но, разумеется…