Ганс вздрогнул. Это поднялась Сесиль. Она собралась уходить. Вместе с Клодом. Ганс тут же встал, чтобы попрощаться, все было ему теперь безразлично, пусть все уходят, для него прием уже кончился, он думал о Клаффе, но даже эти мысли его больше не успокаивали, он понимал, как он чужд Клаффу. К его миру он, Ганс, не принадлежал. И к миру этой виллы тоже. И к миру Кюммертсхаузена тоже нет.
Но тут он почувствовал на своей руке руку Анны. Она потянула его назад, на диван, где он сидел рядом с ней. Сейчас начнется по-настоящему приятная часть вечера, сказала она, пожилые гости наконец-то убрались.
Клод, вскочивший по первому же знаку Сесили, тоже сел, увидев, что Сесиль остается. Хотя он явно был старше Сесили, но она, видимо, всецело подчинила его своему влиянию. Теперь все говорили о последнем романе Дикова, награжденном литературной премией города Филиппсбурга.
— Я его не читала, — сказала Сесиль.
У Дикова от изумления рот открылся.
— Мне, право же, стыдно, — сказала Сесиль, — но я очень редко читаю.
Когда же Клод попытался что-то пояснить, она прервала его:
— Нет-нет. Быть может, я слишком много занимаюсь собой.
Заявление это поощрило писателя на нескончаемую лекцию о функции литературы. Он говорил о «бытии». Гансу же представилась возможность внимательнейшим образом разглядеть Сесиль. Хотя она сидела очень глубоко в кресле, ее колени все-таки касались края маленького столика. Если бы она хоть разок глянула на него, он с собачьей покорностью потянулся бы к ней, чтобы показать, как высоко он ее почитает. Куда выше, чем Алису Дюмон. И выше Марги? Да, и выше Марги. Она была не только прекрасной девой — а ею она, несомненно, была, — но она была также истинной женщиной, до небес простершимся миром, созвездием, сверкающая, таинственная и такая же естественная и прозрачная, как вода, которую летом у деревенского колодца плещешь себе в лицо. Но Сесиль на него ни разу не глянула. Она рассматривала свои длинные и тонкие, точно вязальные спицы из слоновой кости, пальцы, которые то и дело сплетала в хрупкое кружево и медленно расплетала, она поглядывала на господина Дикова, приветливо, терпеливо, с какой-то долей восхищения, однако сохраняя дистанцию и даже, пожалуй, чуть насмешливо.
Если бы группу вокруг Дикова никто не потревожил, он целую вечность без устали комментировал бы свой социально-критический роман, поощряемый все новыми и новыми слушателями, что рассаживались вокруг него, осторожно подтягивая стул или кресло, дабы не потревожить писателя, а он вот уже снова отчитывал их особым, как он любил говорить, откровенно метафорическим языком и милостиво принимал знаки их внимания. Пил Диков так же быстро и нервно, как недавно Алиса Дюмон. Далеко, едва ли не за грань возможного выкатившиеся глаза писателя, столь элегантно одетого и яростно сыпавшего колкостями, налились кровью, отчего речи его обрели какой-то бешеный, злобный и угрожающий оттенок, голос его все больше и больше срывался и хрипел. У слушателей, уютно устроившихся в мягких креслах, несмотря на жару, мороз по коже пробегал от его бурных излияний, что доставляло им истинное наслаждение. Время от времени раздавались даже аплодисменты. В ответ писатель коротко кланялся в ту сторону, откуда доносилась вспышка одобрения, после чего гордо и презрительно продолжал.
Но тут в комнату пошатываясь ввалилась Алиса Дюмон, которую поддерживала госпожа Фолькман, или, может быть, певица поддерживала хозяйку дома? Обе дамы явно были возбуждены. Они хохотали так громко (будь это не они, сказали бы — вульгарно), что обаяние, которым прельстил присутствующих писатель, тотчас развеялось и две-три слушательницы тоже захихикали. Одна сидела рядом с Гансом, его представили ей лишь теперь, когда вновь можно было и разрешено было обмениваться мнениями. В кружке слушателей она сидела со своим мужем. Доктор Бенрат и его жена, близкие друзья Анны.
— Оставайтесь, — предложила им Анна, — пусть все разойдутся.
Господин Бенрат посмотрел на жену и ответил:
— Как скажет Бирга.
Бирга сказала:
— Как скажет Альф.
Наконец-то Анна опять приободрилась, наконец-то вздохнула с облегчением, избавившись от сверхгнетущего присутствия кое-каких гостей, а может, это была еще и заслуга госпожи Бенрат, что Анна так оживилась. Госпожа Бенрат, тихое большеглазое существо, смуглая, с прямыми черными, точно у индианки, волосами, ниспадавшими на лицо, была истинно девой-грезой; Гансу казалось обидным, что она замужем за этим здоровенным, атлетического сложения врачом. Общество вокруг Ганса снова пришло в движение, одни прощались, другие тянули друг друга за руки на террасу, третьи все еще сидели по углам и вели, надо думать, важные беседы.
Ганс видел, что господин Фолькман уже долго обсуждает что-то с главным редактором «Вельтшау», однако Бюсген не позволял себе при этом возлежать в кресле со столь небрежным и рассеянным видом, как во время разговора с режиссером, хотя и сейчас еще сохранял свою высокомерную мину. Гансу очень хотелось бы сказать два-три слова Сесили, а еще охотнее он услышал бы от нее множество слов, но она погрузилась в кресло, далеко откинув голову на спинку, и ей что-то нашептывал доктор Бенрат. Ганс минуту-другую смотрел, как Сесиль, поеживаясь от слов этого атлетически сложенного человеко-животного, звонко смеялась, так что ее крупный рот точно раскалывался и обнажались, сверкнув молниеносной белизной, зубы. Биргу, жену Бенрата, выспрашивала Анна, которой внезапно понадобилось знать все подробности супружеской жизни. Ганс почувствовал, как он ретируется куда-то в дальнюю даль, из которой он даже о помощи воззвать не в состоянии. Он не ощущал своего рта, руки-ноги налились свинцом, он понимал, что на этом приеме потерпел полную неудачу. Его вступление в филиппсбургское общество прошло незамеченным. Анна Фолькман пыталась раз-другой представить его людям, с которыми, говорила она, ему важно познакомиться, как для него лично, так и для его журналистской работы, но он каждый раз чувствовал, что не подготовлен, каждый раз просил отложить знакомство, ему стыдно было подойти вот так просто к человеку и, не давая ему возможности улизнуть, навязываться со своим именем и подобающей случаю улыбочкой. Он не решался затруднять людей, для которых он ничего не значил, для которых он вообще не существовал. Так и не состоялись намеченные знакомства, за одним исключением: он, все-таки познакомился с главным режиссером филиппсбургского радиовещания и телевидения. Тот, видимо, готов был в настоящее время использовать всех, даже самых маловлиятельных знакомых, чтобы они помогали ему вести кампанию за его переизбрание. Ганс решил заглянуть к нему в ближайшие дни и поддержать, в чем только сможет. Он чувствовал, что режиссер ближе ему, чем все остальные. Но станет ли этот могущественный, высокооплачиваемый главный режиссер так же дружески обращаться к нему, беспомощному журналисту, редактору, послушному команде крупных промышленников, через пять минут после своего переизбрания?
С Анной Ганс тоже потерпел неудачу. Ни единой мысли не пришло ему в голову, чтобы развлечь ее. Он, правда, удалился с ней в уютный уголок, но там тупо смотрел в одну точку, перекладывал носовой платок из руки в руку, изучал облака, плывущие перед окном по раскаленному филиппсбургскому небу, и размышлял о собственных делах. Слава Богу, к ним все время подходили гости, снимавшие с него на какое-то время ответственность. Надо бы ему больше выпить. Вначале алкоголь еще действовал на него, но очень скоро все в нем застыло, и, чем дольше наблюдал он окружающих, чем легче и уверенней вели те беседу и смеялись, тем неуклюжее становился он сам.