– Боже, – сказал Джерард, – у меня умирает уже второй друг. С этого момента все ускоряется, правда? Люди падают и падают, как кегли, а потом – раз, и твоя очередь. Моя бабушка говорила, после двадцати одного года время начинает лететь. Боже… о боже, боже, боже, боже, боже.
Джерард наделен редкостным даром доводить и без того гнетущее настроение до полного и беспросветного отчаяния. Я открыл банку пива, спросив, не хочет ли он тоже. Он не ответил, молча добрел до холодильника и достал оттуда бутылку своего особенного чешского, ящик которого, тяжелый, как семейное проклятье, тащил на себе из самой Праги. Неудивительно, что он злился, когда я пил его. Причем бесил его не только самый факт питья, но и то, что я пил его драгоценное пиво теплым, поскольку доставал прямо из заначки в шкафу в спальне, когда приходил домой пьяный. Уж если я все равно краду чужое пиво, твердил он, то мог бы насладиться им как полагается, охладив до нужной температуры. Кто-нибудь другой пожелал бы мне подавиться этим пивом, но Джерард оставался перфекционистом, даже когда его грабили, и в воре тоже стремился воспитать стремление к совершенству.
Странно, что я обо всем об этом думал, но некому было научить меня, о чем надо думать в такие моменты. Переполняющая душу скорбь, уверенность в том, что солнце больше никогда не взойдет, – все-таки немного слишком. Не могу определить, как я себя ощущал. Разумеется, скорее несчастным, но рассмеяться мне ничего не стоило – не над смертью Фарли, естественно, просто мне вообще ничего не стоит рассмеяться когда угодно и где угодно.
Но вы меня все равно не судите строго. Мне в отличие от Джерарда до сих пор доводилось узнавать только о смерти старых людей, и, при всем моем к ним добром отношении, их смерть во мне никаких чувств не будила. Точнее, я чувствовал, что положено, но не настолько остро, чтобы забыть об остальных, обычных, повседневных чувствах. Я вспоминаю свою двоюродную бабушку Дейзи, очень близкого мне человека, которая имела несчастье умереть субботним вечером, когда мне было двадцать восемь. Она была замечательная женщина, боевая и энергичная, ростом чуть более полутора метров, и с соседями общалась исключительно в письменной форме, через адвоката. Однажды на нее подали в суд за то, что сломала ногу мормону, поставившему означенную конечность на ее порог. Выразив удивление, как дама ее комплекции могла захлопнуть дверь с такой силой, чтобы сломать кому-либо ногу, суд постановил: во-первых, нечего было двухметровому здоровяку ставить ноги на чужой порог. Также было отмечено, что сначала мормона внятно предупредили: «Уберите вашу грязную ножищу с моего чудесного порога». Тетушку признали невиновной и предостерегли от общения с мормонами по дороге домой из зала суда. Что до страха, она лучше умела нагонять его на других, чем дрожать от него. Во время войны, под бомбежками, она работала наравне с мужчинами. И не двухметровому богохульнику было ее пугать.
Бабушка Дейзи жила на холме в крохотном двухэтажном домике – две комнаты наверху, две внизу, – а копии планов своих владений держала в ящике комода. Как только она сочла меня достаточно взрослым для выпивки – лет в семь, кажется, – то стала щедро угощать добрым шотландским виски, причем наливала, как я скоро понял, всегда одинаково, независимо от того, предполагалось ли его разбавлять. Я пил неразбавленное. Затем она вынимала из ящика планы и демонстрировала мне свои владения, приговаривая: «Если эти паршивые соседи подпустят свою кошку хоть на шаг к моему милому домику, я их – раз!» С этими словами она с размаху грохала стаканом об стол и простирала руку над планами, как злой колдун в детском мультике, а я, даже в том возрасте и в той степени опьянения, молча недоумевал, как можно пустить или не пустить куда-либо кошку. Потом мы переходили в спальню и подглядывали в окно, что делают у себя во дворе соседи. Они разводили собак на продажу, и бабушка их не одобряла.
– Я слежу за тобой, милочка, – вопила она. – Гляди, Гарри, она купает этих псов в том же тазу, где шинкует капусту!
По ее наущению у соседей несколько раз побывал санитарный инспектор, который, к всеобщему изумлению, признал бабушкины жалобы на нарушение гигиенических норм вполне обоснованными. «Он сказал, что у них грязно – а он ведь черный!» – торжествующе заявила бабушка (ее мнение о чистоте выходцев из Индии было весьма невысоким). Теперь санитарный инспектор стал в ее глазах союзником – участь незавидная. К счастью для него, до ближайшей от дома телефонной будки надо было брести в гору километра два, и, поскольку здоровье бабушки пошатнулось и ходить пешком ей стало тяжко, она доползала до телефона только раз в две недели, правда, всегда с длинным списком жалоб, чтобы ненароком не забыть чего-нибудь.
Последний раз я видел ее в тот вечер, когда она умерла. Я зашел; она смотрела в открытое окно на яркие холодные звезды, и впервые за всю жизнь я заметил в ее блестящих птичьих глазках страх. От рака бабушка совсем истаяла. Она лежала на спине, протянув руки мне навстречу, похожая на маленькую испуганную обезьянку, которая тянется к маме. Я не стал дожидаться конца – не потому, что не мог вынести этого тягостного зрелища, просто в пабе меня ждали друзья, и с пятнадцати лет я всегда куда-нибудь хожу вечером в субботу. Кроме того, бабушка была не одна: при ней сидели мои няня и мама. Помню, по дороге я еще думал, что же должно случиться, чтобы в субботу вечером я остался дома, какого горя довольно, чтобы удержать меня от ставшей ритуалом выпивки и шуток. Возможно, тоска и боль приходят, но позже и очень ненадолго. Мне грустно и сейчас, но я знаю: к вечеру, когда собака уже выгуляна, друзья позвонили и я куда-то еду, эти чувства будут далеки от меня, как те звезды, глядя на которые испустила последний вздох моя двоюродная бабушка.
Если верить психиатрам, иногда горе выражается в других формах: в проблемах с кожей, например, или в выпадении волос. На это я со всей ответственностью заявляю: волос у меня столько же, сколько было в девять лет, и кожа чистая. Похоже, против этих чувств мой мозг выработал какие-то защитные приемы.
К тому же, по-моему, ситуации имеют разный вес. Есть друзья, с которыми вам интересно разговаривать; с другими вы общаетесь просто под настроение или потому, что давно знакомы. С первыми перебрасываетесь парой слов, болтаете о спорте или о чем-то еще и всегда легко находите тему для беседы. Мы с Джерардом, оказавшись вместе на кухне, поддеваем друг друга по пустякам, соревнуемся в остроумии – а может, просто спорим, кому мыть посуду. Это форма, внешняя сторона ситуации. Но стоит появиться новым эмоциям – горю, грусти, – как в целях самосохранения мы начнем трепаться с удвоенной силой. Не то чтобы мы не расстроились из-за Фарли, да и из-за себя самих тоже, мы ведь потеряли друга, но трудно помнить о горе постоянно. Мы как будто вернулись к тому, что знаем, закутались в собственное остроумие, как в одеяло, чтобы защитить себя от пронизывающего холода снаружи. Наверное, именно это делал Джерард, когда восхищался четкой работой Королевской почты: пытался пошутить. А может, Фарли был для нас только знаком, символом образа жизни, и мы лишь светились отраженным светом его обаяния. Может, всего и надо, что выйти из дому и найти себе другого Фарли, как покупаешь новый видеомагнитофон, когда ломается старый. Не потому ли мы не включали своего горя?