Есть знания светлые, сухие, солнечные, есть разум и справедливость, очень хорошо, и пусть будут. А есть сны, цыгане, любовь, муть, колдовство, бормотание, бессловесность, нижние этажи.
Есть люди, которые сами знают три иностранных языка и детей своих учат этим языкам, – с переменным успехом. А есть люди, которые просят тараканий народ переселиться, и народ этот внемлет, забирает детей и уходит молча, не оборачиваясь. Голова у него так устроена, что обернуться он не может.
Я не могу сказать, чтобы я любила няню больше всех на свете, потому что я всех любила больше всех на свете: папу больше всех на свете, маму больше всех на свете, братьев, сестер, а потом по мере хода жизни и по мере их появления на свет – и других людей: мужа, например; детей, например. Все это разные любови; любовь ветвится, у нее образуются новые стволы, отростки, воздушные корни, и она не иссякает, только прибавляется, и нигде не убывает, и устать нельзя. Вот где наглядно попирается закон сохранения энергии.
Я не могу также сказать, была ли няня доброй, и не знаю, как об этом судить; нет, наверное. Няня была другая, она была народ: развитие или укрощение чувств по сценариям, выработанным цивилизацией, ей было чуждо. «Своих» детей она любила невостребованным материнским инстинктом, вот уж кто легко скормил бы птице Симург и ногу свою, и руку; взрослых же, живших в доме или приходивших на час-другой, – тех же учительниц французского, или няньку для прогулок Маляку, или честнейшую, скучнейшую, хромую и глухую тетю Лелю – терпеть не могла и не считала нужным это скрывать.
Тут была глухая классовая война: ведь тетя Лёля была образованная, преподавала русский язык (а сама, конечно, еще знала три иностранных), каждое лето жила у нас на даче, где у нее была своя комната с балконом, пионы в вазе и духи «Желудь» фабрики «Дзинтарс» в скляночке, похожей на поддельный яхонт.
Чашка у тети Лели была собственная, и из нее никому не разрешалось пить, а на ее стуле – сидеть, да никому из наших и в голову бы не пришло сесть на тетилелин камышовый стул, а когда один гостивший на даче и не знакомый с нашей иерархией ребенок все же на него сел, он был немедленно тетей Лелей пресечен: «С чужого коня среди грязи долой!» – сказала ему тетя Леля и прогнала с нагретого места.
Еще она любила ездить в санатории и гулять там по дорожкам под белым зонтиком, опираясь на палочку. Еще она любила клумбы с цветами и всегда пересказывала нам, что где у кого росло. Ну как же не возненавидеть тетю Лёлю.
Тетя Леля – это прайваси, это европейское, это habeat corpus, это римское право, это собственная зубная щетка и формулы встречи и прощания, обрамляющие сознательную жизнь. Доброе утро! Как вы спали? Спокойной ночи! Приятных снов. Книгу оберни и поставь на место. Не читай чужих писем, не подглядывай в замочную скважину, не ройся в чужом ящике. Спроси, можно ли встать из-за стола. Не хватай самое вкусное пирожное, сначала предложи другим. Не накидывайся на еду в гостях, скажи: спасибо, я сыта.
И хотя тетя Леля была из бедной многодетной семьи, жила в коммунальной квартире в бывшей дворницкой, – комнатке площадью три метра (да, три) и замуж ее никто не брал, хотя она была контуженной калекой и можно было, казалось бы, проникнуться и пожалеть ее, народ – няня и Марфа – ненавидели ее, просто-таки трясясь от злобы.
Тетя Леля входила на кухню, где няня с Марфой пили чай.
«Могу ли я почистить морковку над раковиной?» – из вежливости спрашивала тетя Леля, хотя чего тут спрашивать, возьми да почисть.
«Уж не знаю», – отвечала Марфа достаточно тихо, чтобы заставить врага переспросить: «что?» – а самой с удовольствием не ответить. Вот тетя Леля-то и в дураках, вот она и посрамлена, ага.
Не дождавшись внятного ответа, тетя Леля разворачивалась лицом и слуховым аппаратом к раковине и совсем переставала слышать. Народ оживлялся.
«А вот дать тебе этой морковкой в нос!» – с вызовом говорила няня. – «Уж и нос!» – перехватывала тему Марфа. – «Носок – с двадцати пяти досок! Кабы мне б такой носина, я б по праздникам носила!»
И они дружно, громко хохотали, и тетя Леля, спиной ощущая вибрацию, понимала, что это над ней, и я, вертевшаяся под ногами – ради меня морковка и затевалась – не знала, что и чувствовать. Не для маленького ребенка этот спектакль.
Справедливости ради замечу, что, объединенные классовой злобой против тети Лели (шуба, духи, слуховой аппарат), против гулятельной Маляки (шляпка, перчатки), против Елизаветы Соломоновны и Эмилии Францевны, няня и Марфа и друг друга не любили, шипели и переругивались. В их народном мире все было непросто, все не прямолинейно, все асимметрично.
Наблюдать народ означало наблюдать древний мир с его сырыми страстями, рабской преданностью хозяину, лютой ревностью к любому, кто пытался завладеть долей внимания господина, удушающим гневом – таким зримым, что он непременно должен был персонифицироваться в виде какого-нибудь специального божества. Не исключаю, что так и было, что нянины думы и задавленные страсти являлись ей в виде каких-нибудь божков, но Царица Небесная была милосердна, благосклонна, добра, она послала к няне своего возлюбленного Сына с военным приказом на всю жизнь, и няня как могла подавляла в себе языческие порывы, лишь изредка позволяя себе обращаться к ларам и пенатам по поводу засилия тараканов.
* * *
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора», – если бы няня знала эти стихи, она повторяла бы их, они были бы созвучны ее жалобам: «Нет у меня своего угла, не дает Господь. Как своего угла хочется!» Мне это было непонятно: как так нету, ведь нянина кровать как раз в углу и стоит, а моя – в другом углу, ну а Шуркина, та – да, та посреди комнаты, и Шурка ходит в ней в своих ползунках, держась за прутья.
О своем угле мечтало пол-страны по баракам и коммуналкам, но у няни и у Марфы и коммуналки не было, совсем ничего.
Няне – захоти она устать и уйти – пойти было бы некуда, потому что ее дом, избу в деревне Плюсса под Лугой сожгли немцы. Да никто в своем уме и не вернулся бы из сытой питерской квартиры в полуголодную деревню, туда, где плакали от счастья, получив в подарок сношенную городскую обувь.
Марфу звали Марфа Кононовна Козырева, – Марфконна. Откуда она пришла, я не знаю. У нее тоже была какая-то родня в деревне, и она время от времени, побившись в очередях, добывала дрожжи, уж сколько их там давали «в одни руки», и посылала их на родину.
– Марфконна! Зачем им столько дрожжей?
– А самогон варить!
– Марфконна, это же запрещено!
– А пить-то надоть!
Она была беззубой, худой, высокой и жилистой; маленькая желтая голова ее всегда была повязана коричневой штапельной тряпицей, – ну, повязана и повязана. Но как-то раз видели, как она размотала тряпку, и обнажилась совершенно лысая голова, на которой там и сям, как позабытые нитки, располагались отдельные одинокие волосины. Еще кто-то из старших сестер, дернув плохо запертую дверь уборной, застал Марфконну писающей стоя, что тоже явилось потрясением.