…Но лето, дачное лето, прощальное волшебное перышко, оброненное Коноваловым!
В тесном сарафане, с вафельным хомутом на шее выходила Наташа на июньское крыльцо. Раннее солнце – робкое, холодное, чистое – дрожит в высоте, запутавшись в сосновых иголках. Воздух окрашен в зыбкие утренние тона – не цвет, а предчувствие цвета: вздох о розовом, намек о прозрачном. А земля черная, плотная, а трава сырая, густая, и под каждым кустом твердым куском лежит лиловая тень. Сыро, густо, тенисто, сад запущен. А солнце ползет вверх и пронизывает сосновые макушки бледными радужными спицами. Там, на самом верху, порхают синие птички, и нестерпимым солнечным счастьем сияют зеленые игольчатые зонтички. Там совершается утро, там празднуется праздник, там радость, радость; радость – молодая июньская невеста!
Под ногами – зеленая, колкая страна, сизые черничные подлески, недозрелые земляничные горошины, бело-розовые поля куколя, а за светлым лесом – тихая гладь горящего под солнцем озера.
И Наташа носила в своей душе золотой прозрачный бокал шампанского счастья.
К осени Наташа затосковала, билось сердце, слышались голоса, виделись сны. С гряды поздних цыганских маков, сотканных из нежного снотворного вещества, ветер веял морфеями, опочивальнями, сквозными анфиладами, прохладными покоями, голубоватыми кружевными мостиками над туманными рвами, перепутанными дорожками, уводящими в ночную страну – мягкую, коричневую, податливую, ускользающую; в сонный лесок с чистыми желтыми дорожками, грамотными медведями, ходящими на задних лапах, приветливыми старушками, что охотно живут в одиночестве в чаще, машут пухлыми ручками из пряничных окошек, – а ты идешь все дальше и дальше, а ты уже миновала врытый в землю круглый стол, и серый старый гамак, натянутый между смолистых елей, и брошенную детскую лейку; а ты видишь себя самоё, сидящую на корточках, с желтым шелковым бантом в волосах, а на скамейке, узорчатой от короеда, сидят и ждут мертвые родители. Вот ты и вспомнила их лица. Мама в белых теннисных тапочках, в белом беретике; папа украшен усами; черным зонтом чертит он на песке какое-то слово. Странное слово, никак его не прочесть. Вот-вот поймешь… но нет. Они смотрят Наташе в лицо, молчат, улыбаются: что же ты?.. Ну?.. Не поняла?.. Постойте, подождите, кажется, сейчас… вот-вот-вот… но густые суконные занавеси сна дрогнули, лица смазались, лес засквозил редкой марлей, и, выдернутая из воды рыба, задыхаясь и тяжелея, Наташа снова тут, – бьется, просыпаясь, в однозначных тисках своего сегодня. Глухая вода сомкнулась, крышка захлопнулась, лишь поспешно тает на белом потолке непрочитанная абракадабра – тщетное послание мертвого отца.
Бабушка водила Наташу к врачу, Наташа ела белые таблетки и ничего уже больше не видела во сне, кроме вздымающихся черных воздушных волн.
…После института Наташа учила школьников географии. От слова «география» в ее голове распахивались просторы: ястреб парит над маковой степью, глухо шумит ночное море, высоко над головой качаются ядовитые лилейные цветы, а в самом низу круглой тяжелой земли, там, где синяя авоська меридианов стянута в тугой узелок, заиндевевший лыжник вслед за плачущими собачками медленно, вверх ногами бредет по нежным ледяным полянам Земли Королевы Мод. Но говорить об этом она не умела, да никто и не просил, да и не было на свете такой науки, что изучала бы запах ночного сада, вой морской пены, темный блеск океанских жемчужин и глухой стук одинокого сердца. Что, если бы дети догадались – какой стыд, – что «месторождение бокситов» представляется Наташе – унылой, носатой училке – лесной пещеркой, откуда вываливаются одна за другой толстенькие, рыжеватые, гладкие собачки в круглых спортивных бойцовских перчатках, а «чу-гун» – черноволосым китайским князьком в переливчатом халате. И, боясь разоблачения, Наташа говорила скучно и путано, смотрела умоляюще, побаивалась неловких, красноруких восьмиклассников, сама подсказывала ответы и с облегчением рисовала красивые синие пятерки.
Время шло, сердце билось, и никто не приходил любить Наташу. А ведь были предчувствия, были приметы и видения, двусмысленные знаки, что время от времени подает судьба, и разве не обещал ей что-то грозное, огромное, страшное до замирания сердца Желтый Месяц, выходивший с ножом из синих клубов тумана? Но теперь Желтый Месяц молчал и лишь играл черными резными тенями на бабушкиной могиле.
Через Наташино жилье пролег длинный коммунальный коридор, в полутьме над головой проплывают бубны тазов, пыльные эоловы арфы велосипедов, а над выходом, как на потревоженном, вставшем на дыбы чумном кладбище, сбились в кучу черные черепа электрических счетчиков, и бешено вертятся к ночи сплошные белые полосы зубов с одиноким кровавым зубиком, все убегающим вправо. Вечерами за чужими дверьми свистят, пыхают синим светом футболы, громко спорят чужие мужья; бабки, сидя на высоких постелях, почесывают ноги. Веселый слесарь на кухне тянет руки к молоденькой розовой соседке; соседка замахивается локтем, в восторге веселый слесарь: «Хар-рошая спортивная злость!»
Вечерами играли в покер с желтой, прокуренной Конкордией Бенедиктовной, дававшей Наташе советы, как одеваться; сама Конкордия Бенедиктовна на груди носила темную вспыхивавшую брошь, из коробочек доставала крупные граненые бусы, переворачивала чашки и стучала ногтем по фарфоровому донцу с бледно-голубыми породистыми клеймами, – старина, глубокая старина! Наташа глядела в маленькие потертые карты и хотела быть похожей на даму бубен – мягкую, синеокую, в белом сборчатом платке и собольей душегрейке. Заглядывал в комнату седым журавлем в красном кашне старый вдовец Гагин, ежегодно рисовавший для витрин овощных магазинов озверевшего Деда Мороза с буйнопомешанной Снегурочкой, ражих, краснолицых, решившихся на все, бешено несущихся сквозь кудрявую пургу на царских розвальнях с серебряными блестками.
Утром – унизительный визит в уборную с сочащимися фисташковыми стенами, с аккуратно нарванными прямоугольничками «Социалистической индустрии» или «Недели», с покачивающейся на собачьей цепочке старинной фарфоровой грушей, на которой англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, начертал черное слово “Pull”, и даже нарисовал крошечную указующую ручонку в черной манжете: в какую сторону тянуть-то. Но веселый слесарь нарочно, для смеха, каждый раз не слушался указаний англичанина, и пока Наташа негодовала в осклизлой камере-одиночке, больная старуха Моршанская, растрепанная, в ночной рубашке, уже колотила в дверцу, крича усатым голосом:
– К старикам совесть-то имейте!.. Наталья, ты, что ли?.. Кишка выпадет!..
Окно ванной выходило на черный ход, и старуха Моршанская, боясь нападения пионеров, собиравших макулатуру, забаррикадировала его корытом – тем самым, дырявым, – последним обноском с плеча Золотой Рыбки. В ванной только стирали, а мыться ходили в баню, ходила и Наташа, разглядывала странных раздетых женщин, розовых, как мокрая ветчина, и у всех находила недостатки. И раз, в пару2, по скользкому наклонному полу, с мокрым узлом на лбу, держа под мышкой шайку как классный журнал, прошла голая тучная завуч старших классов, только что, утром, строго говорившая: «мы, педагоги, всецело сознаем». И долго после, глядя, как завуч, багровая, звеня медалью, кричит на подростков, хихикающих во время торжественной линейки, Наташа видела лишь то страшное, красное, вспученное, что прошлепало, торопясь, по мокрой метлахской плитке.