– Ну и глупости вы иногда говорите! – возмутился Тельес и тоже быстро отрезал кусочек от своего мерланга (аппетит у него пропал не совсем), потом снова положил приборы крест-накрест на тарелке, словно не решался есть. Было заметно, что ему не нравилось, что его дочери говорили о размерах груди, даже если они вспоминали о давно забытых временах, когда они были подростками, так что все можно было свести к шутке. Он делал вид, что ничего такого у его дочерей не было (а если и было, то не больше, чем У той, которую звали Глорией и которая жила так мало), но мне показалось, что он покраснел, хотя у пожилых людей трудно отличить краску стыда от краски гнева. Он употребил местоимение второго лица множественного числа, как будто Луиса представляла за этим столом обеих его дочерей, как будто то, что сказала Луиса, могла бы сказать (или подписаться под этим) ее сестра, – всегда трудно привыкнуть к мысли, что кто-то уже никогда ничего не скажет. – Какое у вас грубое представление о вещах! Кофе, пожалуйста, – сказал он, подняв палец и обращаясь к официанту, который прошел мимо нас с подносом и не обратил на него никакого внимания. – Будете десерт? Я, пожалуй, нет. – На этот раз форма множественного числа имела другое содержание: она включала и нас, обоих мужчин. В этом ресторане его хорошо знали (ресторан находился рядом с его домом) и обслуживали обычно без промедления. Он с неудовольствием посмотрел на официанта, достал свою трубку и постучал ею по ладони. Метрдотель, заметив это, тут же приблизился к нашему столику и услужливо спросил (обращаясь к нему «Дон Хуан»):
– Вам не понравился мерланг, Дон Хуан?
– Понравился, просто аппетита нет. Да и у остальных, кажется, тоже. Так что можно все это убрать. Я хочу кофе. А вы? – «Вы» снова относилось и ко мне.
В этот момент метрдотель повернулся к окну (как раз перед тем как прогремел гром, словно он его предчувствовал), и хлынул дождь, такой же, какой лил месяц или чуть меньше тому назад, или не совсем такой: сейчас дождь хлестал с озлоблением, он, казалось, торопился выплеснуть все за отведенные ему минуты. Это было похоже на воздушный налет. Не прошло и минуты, как у дверей ресторана собралась толпа: мужчины, женщины и дети сбежались под навес, чтобы укрыться от того, что обрушивалось на их головы с неба. Так же, наверное, в тридцатые годы по улицам этого города – тогда он был осажден – бежали мужчины, женщины и дети в поисках укрытия от того, что обрушивалось на них с неба и с холмов, окружавших город, – с Серро-де-лос-Анхелес и с Серро-де-Гарабитас. Бомбы и ядра падали на здание телефонной компании или, когда прицел был выбран неправильно, на прилегающую к ней площадь (которую за это в шутку – они еще и шутили! – прозвали «площадь с ямочками») и на огромное кафе «Негреско». Во время одного из налетов это кафе было разрушено до основания, и под его развалинами было погребено множество людей. Но на следующий день несгибаемые (и в то же время склонившиеся перед неизбежным) люди пришли выпить свою кружку пива в соседнее кафе – «Ла-Гранха-дель-Энар» на улице Алькала, как раз напротив того места, где она пересекается с улицей Гран-Виа, – хотя знали, что с этим кафе может случиться то же самое. Небо и окружавшие город холмы таили в себе страшную угрозу для пешеходов, и они старались передвигаться по той стороне улицы, которая казалась им менее опасной при обстреле, они пытались укрыться от снарядов, так же как сейчас люди искали укрытия от дождя. Но дождь был с ветром, а снаряды могли упасть и на ту и на другую сторону улицы – это зависело только от того, откуда стреляли осаждавшие. Два с половиной года люди делились на осаждавших и осажденных, два с половиной года, придерживая руками шляпы, кепки и береты (ветер задувал юбки, и чулки были рваные, а может быть, чулок не было вообще), они бежали по улицам этого города, с тех пор так и не разучившегося жить по-особому – словно он остров.
Метрдотель лично принял заказ. На нем было что-то вроде фартука, какие носят французские официанты: большой кусок белого полотна, завязанный на поясе и свисающий почти до пола, – белое полотно поверх черной униформы. Некоторое время мы все молча смотрели, как льет дождь за окном.
– Скоро кончится, но думаю, стоит все же заказать десерт, – сказал Деан. – Хотя вообще-то мне уже нужно бежать.
– Не торопись, – сказала Луиса, – нам еще надо поговорить о ребенке.
– Думаю, лучше отложить разговор до другого раза, – ответил он с обычной своей медлительностью и (случайно или намеренно) бросил на меня быстрый злой взгляд, потом многозначительно посмотрел на Тельеса. Тот понял, опустил глаза и занялся своей трубкой. Вероятно, они собирались вместе пообедать именно затем, чтобы поговорить о ребенке, – они хотели что-то решить, не важно что: это их семейное дело, и то, что Тельес пригласил меня, а я приглашение принял, лишило их этой возможности. Тельес отвел глаза как человек, сознающий свою вину и не желающий заострять на этом внимание, я делал вид, что меня все это не касается.
– Незачем откладывать, Эдуардо, – возразила Луиса, – просто скажи, что ты наконец решил. Скажи сейчас, в присутствии папы, чтобы он тоже мог высказать свое мнение. Лучше обсудить этот вопрос всем вместе, открыто. Я не могу жить на два дома – я ничего не успеваю ни тут, ни там. Если хочешь, чтобы он пока пожил у меня, – скажи. Хочешь, чтобы он оставался у тебя, – скажи, и мы поможем тебе все организовать, хотя с твоей работой и с твоими вечными командировками это будет нелегко. Но я больше так не могу, я уже больше месяца мотаюсь туда-сюда, как курьер.
– Или как многие современные девушки, – вмешался Тельес, который понял, что избежал наказания за свою оплошность, допущенную из вежливости. – Я думаю, в наши дни люди вступают в брак исключительно потому, что им надоедает просыпаться в чужом доме, а потом ехать через весь город к себе домой и там начинать день заново, словно они только что проснулись. Я уже не раз слышал, что женятся сейчас лишь из-за того, что кто-то из двоих постоянно забывает зубную щетку или ленится купить вторую. Раньше люди ночевали только у себя дома, это было гораздо лучше. – И он погрозил пальцем всем троим, словно знал, что и за нами водится такой грех. – Луиса права, Эдуардо. Оставь мальчика ей, она сумеет все организовать в соответствии со своим расписанием. По крайней мере на некоторое время, пока ты не придешь в себя, не уладишь свои дела или не заведешь новую семью – ты еще молодой, может быть, в один прекрасный день кому-нибудь надоест просыпаться в твоем доме и не иметь под рукой собственной зубной щетки. И снова Тельес вспомнил о моем присутствии (а может быть, он и не забывал о нем?) и разъяснил мне: – У моей дочери, Марты, есть ребенок, мой внук Эухенио. Он еще совсем маленький, ему только два года. Эдуардо – человек очень занятой, и Луиса готова взять заботу о ребенке на себя. К тому же Эдуардо часто уезжает в командировки, и иногда очень не вовремя.
Посторонний человек не должен был понять этот злой намек, но я его понял, и всем, наверное, показалось странным, почему я не задал никакого вопроса. А может быть, и не показалось: я старался вести себя так, чтобы мое присутствие казалось как можно менее заметным. Я давно уже привык растворяться, становиться никем – это отличный способ угодить: когда становится на одного человека меньше, оставшиеся только выигрывают – они чувствуют себя свободнее. «Так Тельес, оказывается, может быть злым, – подумал я, – По крайней мере, по отношению к Деану. Значит, не всегда он такой спокойный, рассеянный и немного наивный, каким я привык его видеть?» Может быть, он, как и все старики, только притворяется наивным, чтобы иметь возможность говорить то, что ему вздумается, не опасаясь, что на него за это обидятся или просто обратят внимание на его слова? Они прикидываются умирающими, чтобы на них смотрели как на безобидных людей, которые давно уже ничего не хотят от жизни и ничего от нее не ждут. А на самом деле человеку интересно все, пока он жив, пока он в здравом уме, пока он все помнит. Больше того, именно воспоминания делают человека опасным: они порождают желания и поддерживают надежду – невозможно примириться с тем, что некоторые вещи уже никогда не повторятся, что нельзя вернуть то, что прошло. Если бы человек знал наверняка, что у него никогда больше не будет близости с женщиной, он покончил бы с собой (по крайней мере, если б узнал об этом сразу после того, как был с женщиной в тот раз, что стал последним). Живые верят, что может случиться то, чего не случалось никогда, – самое невероятное и непредсказуемое, как бывает в истории и в сказках: что предатель (или нищий, или убийца) станет королем, что голова императора упадет на плаху, что красавица влюбится в чудовище или что ее соблазнит тот, кто убил ее возлюбленного и вверг ее в нищету, что будут выиграны проигранные войны и что умершие не ушли навсегда, а следят за нами и вмешиваются в нашу жизнь, что младшая из трех сестер станет когда-нибудь старшей. Кто был тот мужчина, с кем Марта Тельес разделила ложе в свой последний раз? Суровый Деан? Вспыльчивый Висенте? Одно знаю точно: это был не я. И она не знала, что тот раз был последним. Ей и в голову это прийти не могло. С кем бы она тогда ни была, она не придала этому особого значения. Не было торжественности, может быть, не было даже особой страсти или особой нежности. Если она была с Висенте в гостинице или в машине, то, оставшись одна и падая с ног от усталости, она приняла душ, чтобы смыть с себя чужой запах (я тоже еще долго чувствовал исходивший от моего тела и от моей рубашки запах самой Марты, хотя тем утром принял ванну, – запах Марты был еще и запахом страшной метаморфозы), а если была с Деаном, то только воспользовалась биде, а потом легла в постель, жалея о том, что потеряла полчаса ночного отдыха, и уснула в знакомой мне спальне с большим зеркалом и включенным телевизором, с тюбиком дезодоранта и маской, которую надевают в самолете, с брошенными на стулья брюками и юбками, которые так и не будут выглажены, ни в ту ночь, ни когда бы то ни было. В обоих случаях она, наверное, сразу же заснула, не думая ни о чем. А если бы она знала то, чего знать никто не может, она не смогла бы заснуть, наоборот, стала бы тормошить мужа или любовника, чтобы продолжать, чтобы опровергнуть страшный приговор, чтобы этот раз не стал последним. Но, заставив того или другого снова обнимать ее, она через некоторое время поняла бы, что теперь последним стал этот раз. Мы суетимся, мы стремимся достичь то одного, то другого, мы торопимся, нам хочется поскорее получить то, чего мы так страстно желаем, а оно все задерживается и откладывается. Нам всего кажется мало, все проходит слишком быстро, и когда, наконец, приходит то, чего мы так долго ждали, нам становится грустно, потому, что мы знаем, что это скоро кончится. А хуже всего то, что с каждым разом приближается момент, после которого уже не будет повторения, все медленно движется к той черте, за которой все стирается, тускнеет и блекнет, пока мы суетимся и спешим. И только последний раз есть последний раз. Марта Тельес не сомневалась, что еще будет с мужчиной в тот вечер, когда пригласила меня. По крайней мере, она была уверена в этом в ту минуту, когда мы направлялись вместе в ее спальню (моя рука в ее руке, «Chateau Malartic», оба нетвердо стоим на ногах) и когда я начал ее раздевать и ласкать, когда мы начали целоваться (лучше бы мы этого не делали, тогда сейчас мне не пришлось бы вспоминать эти поцелуи). Она почти не сомневалась, что это случится, и это случилось бы, если б малыш заснул вовремя, а я не колебался и не ждал бы столько времени, чтобы сделать первый шаг, которого мы оба ждали. Ожидание первого шага – как сгущение облаков перед грозой: никогда не знаешь, разразится буря через несколько мгновений или еще придется ждать. В наших объятиях тоже не было ни торжественности, ни особой страсти, было желание и зарождавшаяся нежность, которая (как знать!) могла бы перерасти в нечто большее со временем, но этого времени у нас не было, и того, что должно было случиться, не случилось, а произошло совсем другое. А если бы малыш так и не заснул или если бы я так и не решился сделать первый шаг (ведь человек может и не сделать первого шага, даже если оба только его и ждут)? Тогда, поболтав с Мартой еще немного и еще немного выпив, я ушел бы с улицы Конде-де-ла-Симера, а она осталась бы одна, чтобы принять душ и смыть с себя запах ожидания. Но сначала она вымыла бы посуду, уложила малыша, успокоившегося с моим уходом, сняла через голову элегантную блузку от Армани (рукава вывернулись бы и держались только на запястьях), постояла так несколько секунд, словно ее утомило это усилие, или она просто устала за день, или задумалась – человек, погруженный в свои мысли, раздевается медленно и, сняв одну вещь, надолго останавливается, забыв о том, что делает, – или потому, что не оправдались ее ожидания, запах которых еще хранила блузка (эту блузку бежевого цвета я помогал ей снимать). Телевизор был включен, и она смотрела бы без всякого интереса на глуповатое лицо Фреда Макмюррея, а может быть, переключила бы на другой канал, где шел фильм, который смотрел в ту ночь Одинокий Ковбой, мучимый бессонницей, – «Полуночные колокола», где весь мир был окрашен в предрассветные черно-белые тона. Потом она встала бы под душ и, возможно, подумала бы, что стоит еще раз позвонить Висенте и оставить ему еще одно сообщение. («Жаль, что я до тебя не дозвонилась, – мы могли бы с тобой сегодня встретиться. Это куда лучше, чем провести такую ночку, какая у меня сегодня выдалась. Если ты вернешься, скажем, до двух или до без четверти трех, – позвони. Я не собираюсь спать, и, если хочешь, можешь заехать. У меня сегодня ужасная ночь, я потом тебе расскажу, во что вляпалась. Так что неважно, во сколько я лягу, – завтра все равно встану разбитая. Ты мог бы мне и напомнить, ты же знаешь, какая я разгильдяйка!»). Но нет, она не сказала бы ему этого: только мужчина способен назвать ужасной ночь, которая не оправдала его ожиданий, ночь, когда он собирался с кем-нибудь переспать и не переспал (никого не трахнул, как выразился бы Руиберрис, рассказывая об этом у стойки бара). И, конечно, она не рассказала бы ему, что пригласила одного типа (чтобы заменить его, Висенте, потому что не могла ему дозвониться). Наоборот, она уничтожила бы все следы моего пребывания в ее доме, и сообщение, оставленное ею Висенте (она продумала бы его, стоя под душем), было бы таким: «Я не могу заснуть, не знаю почему. Я не смогла до тебя дозвониться и легла пораньше. Даже выпила немного, чтобы скорее заснуть, но заснуть все равно не могу. Наверное, просто злюсь на себя, что только сегодня вспомнила об отъезде Эдуардо и не предупредила тебя раньше. Позвони мне, когда придешь, даже если придешь поздно. Я хочу тебя видеть. Я все равно не смогу заснуть. Если ты не очень устал, приезжай». Но, как знать, может быть, она так и не позвонила бы ему, выйдя из душа, в халате и с полотенцем на голове, как знать, может быть, она вообще не вышла бы из ванной – поскользнулась бы (потому что была подавлена своей неудачей, или задумалась, или просто потому что устала), упала затылком на кафельный пол (падая, она еще успела бы закрыть кран) и осталась лежать на холодном полу, обнаженная, мокрая, с разбитым затылком, откуда через некоторое время полилась бы и засохла струйка крови, похожая на желобок, или тонкую прядку прилипших черных волос, или грязь. Но этого никто бы не увидел, потому что меня там уже не было бы (но эта смерть ужасна), и ей некого было попросить о помощи: малыш уже спал бы крепким сном, а телефон был далеко («Почему я не купила себе мобильный телефон!»); но эта смерть смешна – что может быть смешнее смерти в собственном доме, ночью, когда муж в отъезде, а гость, который мог бы спасти меня, уже ушел (вот невезенье!), и я голая (вот несчастье!) – все можно воспринимать и как смешное, и как трагическое: это зависит от того, кто об этом рассказывает и как рассказывает, а кто расскажет о моей смерти? О ней будут рассказывать друг другу все, кто меня знает, и каждый будет рассказывать по-своему. Все эти мысли промелькнут у нее в голове за короткие секунды падения. Марта Тельес все равно бы умерла, и умерла бы сразу, без мучений, страха, депрессии или раскаяния. Но она умерла не так. Смерть ее была другой, не менее ужасной или менее смешной: рядом с ней был незнакомый человек, мы только что собрались трахнуться. Какой ужас, какой стыд! Как у меня язык поворачивается произносить такие слова – то, что само по себе не является ни грубым, ни возвышенным, ни трогательным, ни прелестным, может стать и прелестным, и трогательным, и возвышенным, и грубым – все зависит от рассказчика, а у меня есть свидетель моей смерти, и я не знаю, как он будет рассказывать о ней. Но, может быть, он промолчит? Может быть, не расскажет о ней никому? Да в конце концов не важно, как он поступит, – истории принадлежат не только тем, кто рассказывает их или кто их выдумывает: рассказанные однажды, они становятся достоянием всех, их пересказывают друг другу, изменяют и искажают, нет двух одинаковых историй, даже если их рассказывает дважды один и тот же человек, даже если их всегда рассказывает один и тот же человек, и я не знаю, что думает о моей смерти ее единственный свидетель, правда заключается в том, что он не спас меня, хотя и не ушел, хотя остался со мной, все равно он не спас меня, никто меня не спас.