Прежде чем включить телевизор, я убрал звук. На экране, как я и хотел, появилось немое изображение, но она даже не заметила этого, хотя в комнате стало светлее. Шел фильм с участием Фреда Макмюррея,
[2]
старый черно-белый фильм с субтитрами, такие фильмы показывают поздно ночью. Я пробежался по каналам и снова вернулся на тот, где с экрана смотрело глуповатое лицо Макмюррея. И именно в эту минуту я вдруг подумал (хотя обычно не отдаешь себе отчета в том, когда именно мысль пришла тебе в голову): «Что я здесь делаю?» Я был в чужом доме, в спальне человека, о котором не знаю ничего, кроме его имени, несколько раз за этот вечер произнесенного, самым естественным тоном, его женой. Это и ее спальня тоже, и поэтому я был здесь, рядом с ней. Она вдруг почувствовала себя плохо после того, как я начал раздевать и ласкать ее. Я с ней знаком, хотя совсем мало, всего две недели. До этого мы встречались дважды. Муж позвонил пару часов назад (я уже был здесь), чтобы сообщить, что добрался хорошо, прекрасно поужинал в «Бомбей-Брассери»,
[3]
вернулся в гостиницу и собирается лечь спать: завтра ему нужно работать – он в короткой деловой поездке. А его жена, Марта, не сказала ему, что я был в это время в его доме, что мы ужинали (и это дало мне почти полную уверенность в том, что меня пригласили не просто на ужин). Муж, конечно, спросил про малыша, и она ответила, что собирается его укладывать. Возможно, муж сказал: «Дай ему трубку, я пожелаю ему спокойной ночи», – потому что Марта ответила: «Лучше не надо, он и так разгулялся, а если еще поговорит с тобой, его потом вообще не уложить», С моей точки зрения, это было глупо: малыш, несмотря на то что ему было, по словам матери, почти два года, говорил очень плохо, его почти нельзя было понять, Марте приходилось то и дело переспрашивать и переводить для меня то, что он говорил. Матери – первые в мире толковательницы и переводчицы, которые улавливают (чтобы потом сообщить окружающим) смысл того, что произнесено еще даже не на языке. Они понимают жесты, гримасы, различают множество оттенков плача (хотя, казалось бы, что общего между плачем и словами? Плач и слова взаимно исключают друг друга, плач мешает словам). Возможно, отец тоже понимал его и поэтому попросил позвать к телефону своего сынишку, который к тому же еще говорил, не выпуская изо рта соску. Когда Марта на несколько минут вышла на кухню и мы с ним остались одни в гостиной, которая служила одновременно столовой (я сидел за столом, с салфеткой на коленях, а он – на софе, держа в руках маленького кролика, оба мы смотрели на экран), я сказал ему: «Когда у тебя во рту соска, я тебя не понимаю». Малыш послушно вынул соску изо рта и, держа ее в руке (в другой руке был кролик), повторил (ничуть не более внятно) слова, которые неразборчиво пролепетал до того. Марта Тельес отказалась позвать малыша к телефону, и это придало мне еще больше уверенности, потому что из слов ребенка, как бы плохо он ни говорил, отец все же мог понять, что в доме ужинает какой-то мужчина. Малыш произносил только последние слоги слов, да и то не полностью: «сы» вместо «усы», «тук» вместо «галстук», «ка» вместо «соска» и «ле» вместо «филе» (я понял это, когда на экране появился какой-то алькальд с усами – я усов не ношу – и когда Марта подала на ужин филе – «ирландское филе», как она сказала), но, даже зная это, я все равно не мог его понять, а отец, возможно, понимал, приспособился понимать примитивный язык, на котором говорит всего один человек и который скоро этим же человеком будет забыт. Мальчик знал пока всего несколько глаголов, поэтому редко мог составить фразу, он пользовался в основном существительными и несколькими прилагательными, отчего казалось, что он все время восклицает. Он решительно отказывался ложиться спать, пока мы ужинали, вернее, не ужинали, а я ждал Марту, которая то уходила на кухню, то склонялась к ребенку, чтобы чем-то помочь или что-то объяснить ему. Она поставила малышу видеокассету с мультфильмами и посадила его перед телевизором (единственным тогда для меня телевизором в этом доме) в надежде, что так он быстрее уснет. Но он и не думал спать, он упорно отказывался идти в постель. Несмотря на полное отсутствие жизненного опыта, он знал больше, чем я, и следил за матерью и гостем, которого он никогда раньше не видел в своем доме, охранял место, принадлежавшее его отцу. Несколько раз я был готов подняться и уйти, я чувствовал себя самозванцем, а не гостем, это ощущение усиливалось по мере того, как росла моя уверенность, что наш ужин был не просто ужин, и ребенок интуитивно – как кошка – это чувствовал тоже и старался помешать этому своим присутствием. Он валился с ног от усталости, но изо всех сил боролся со сном, смирно сидел на софе и смотрел мультфильм, которого не понимал, хотя узнавал некоторых героев: время от времени он показывал пальцем на экран и, несмотря на его соску, я все же понимал, что он говорил, потому что тоже смотрел на экран. «Титин», – провозглашал он, или: «Итан!» – и мать на минуту забывала обо мне согласно кивала ему и переводила: «Да, милый это Тинтин и капитан».
[4]
Когда я был маленьким, я читал про Тинтина в больших ярких книжках, а современные дети видят его в движении и слышат, как он говорит смешным голоском, поэтому я поневоле иногда отвлекался от нашей бессвязной беседы и от нашего то и дело прерывавшегося ужина. Я не только узнавал персонажей, но и вспоминал их приключения на Черном острове, и следил за этими приключениями, бросая время от времени взгляды сбоку на экран.
Именно упрямое нежелание малыша ложиться спать окончательно убедило меня: теперь я точно знал, чем закончится для меня этот вечер (если ребенок все же уснет и если я сам захочу). Его ревность и то, как он инстинктивно следил за нами, выдавали намерения его матери, чересчур накрашенной, слишком нарядной для обычного ужина дома и слишком возбужденной. Малыш боялся, а страх выдает человека и провоцирует того, кто вызывает (или может вызывать) у него этот страх. Когда нас против чего-то предостерегают, то часто именно это с нами и происходит, подозрения служат толчком к осуществлению того, что могло бы и не осуществиться, сомнения и ожидание вынуждают заполнять образующиеся пустоты. Что-то должно произойти, если мы хотим освободиться от этого страха, и лучше всего – позволить осуществиться тому, чего мы боимся. Малыш своим нежеланием идти спать обвинял мать, а мать обвиняла себя своим терпением («Лучше не настаивать, – думала она, наверное, – если ребенок раскапризничается, всему конец»). Все это лишало всякого смысла наше притворство, обязательное притворство первой ночи, которое потом позволяет говорить или думать, что то, что произошло, произошло непреднамеренно («я этого не хотел, я к этому не стремился»), И меня тоже обвиняли – меня обвиняло не только то, что малыш изо всех сил старался не сдаваться, но и то, как он вел себя и как смотрел на меня: он ни разу не приблизился ко мне, в его взгляде читались одновременно дружелюбие (особенно это чувствовалось в его обращенных ко мне отрывистых и почти всегда совершенно непонятных восклицаниях, в его сильном голосе, удивительном для такого возраста) и недоверие. Он мало что показал мне, не предложил подержать своего маленького кролика. «Малыш прав, и он поступает правильно, – думал я, – потому что, как только он уснет, я (на некоторое время, только на некоторое время) займу место, которое обычно занимает его отец. Он предчувствует это и хочет защитить место своего отца (оно – гарантия и его места тоже), но у него нет жизненного опыта, он многого не знает, а потому помогает мне. Помогает своим страхом, благодаря которому я понял то, чего иначе не понял бы: он чти ничего не знает, но свою мать он знает лучше чем я, ведь она – весь его мир, который ему хорошо знаком, для него она не загадка. Благодаря малышу я понял, что могу действовать решительно (если захочу)». Сон постепенно все же одолевал его, голова клонилась все ниже, и в конце концов он лег на софу – крохотное тельце на огромной софе (таким же крохотным кажется муравей в спичечном коробке, только муравей двигается), но продолжал смотреть свой мультфильм: голова на диванной подушке, во рту – соска, символ его возраста, ноги поджаты – поза спящего или собирающегося заснуть человека, – но глаза широко раскрыты, он не позволял себе закрыть их ни на секунду. Мать время от времени склонялась к нему со своего стула, чтобы посмотреть, не заснул ли он наконец – она так этого ждала, она хотела, чтобы он (хотя он был для нее всем) поскорее перестал мешать ей, бедняжка хотела остаться со мной наедине, совсем ненадолго, ничего предосудительного (однако «бедняжкой» я называю ее сейчас, а тогда я ни о чем таком не думал, хотя, наверное, должен был думать). Я не задавал вопросов и не делал никаких замечаний по этому поводу: не хотел показаться нетерпеливым или неделикатным, к тому же она каждый раз самым естественным тоном сообщала мне: «Надо же, до сих пор глаза как блюдца». Присутствие этого ребенка определяло все, хотя он был совершенно спокоен. Это вообще был спокойный ребенок, видно было, что у него хороший характер, что он почти никогда не капризничает. Но он никак не хотел оставить нас одних, никак не хотел уйти в свою комнату, не хотел выпускать из виду свою мать, которая сейчас лежала в той же позе, в какой тогда лежал на огромной софе ее сын, борясь со сном, как сейчас она боролась с болью (или со страхом, или с раскаянием). Только она не казалась крохотной в своей супружеской постели и не была одна: рядом с ней был я. В руках я держал телевизионный пульт, и я не знал, что делать. «Мне уйти?» – спросил я. – «Нет, погоди, это должно пройти, не оставляй меня одну», – ответила Марта и повернула ко мне голову, вернее, попыталась повернуть: она не увидела моего лица, но в поле ее зрения попал включенный телевизор, глупое лицо Макмюррея, которое начинало у меня ассоциироваться с лицом ее отсутствующего мужа, потому что я думал о нем и о том, что произошло, то есть не произошло, хотя в это время должно было происходить. Почему бы ему не позвонить сейчас, может быть, он там, в Лондоне, тоже не спит? Каким облегчением было бы услышать телефонный звонок! И она сняла бы трубку и объяснила мужу своим угасающим голосом, что чувствует себя плохо и что не может понять, что с ней такое. И тогда он сделал бы что-нибудь (можно что-то сделать даже издалека), и мне не нужно было бы ничего решать, и я перестал бы быть свидетелем (хотя на свидетеле вины никакой нет). Он мог бы позвонить врачу, или кому-то из соседей (он-то был с ними знаком, это были его соседи, а не мои), или сестре, или свояченице, и они вскочили бы среди ночи и примчались в его дом, чтобы помочь его жене. А я бы ушел, я пришел бы в другой вечер, когда уже не нужны были бы никакие прелюдии. Я мог бы вернуться уже на следующий день, в то же время, поздно, когда малыш наверняка бы уже спал. И муж, разумеется, отсутствовал бы.