Неповторимый снова замолчал, задумчиво потирая висок. Полоска пластыря на указательном пальце правой руки при этом чуть-чуть отклеилась, и мне стало интересно: что же там, под пластырем? Порез, ожог, нарыв, фурункул или мозоль от рукояток настольного футбола? Я устыдился своих мыслей: чтобы заработать мозоли от таких игр, нужно играть с утра до вечера. Мне тоже нравится играть в них, но если даже у меня нет на это времени, откуда оно возьмется у Единственного при его занятости (если вообще можно предположить, что ему нравятся подобные забавы)? Я отогнал непочтительную мысль. Он мог повредить руку каким угодно способом – катаясь на лыжах, например, или подавая всем руку. Я забеспокоился, не слишком ли затянулась пауза. Но я снова опоздал: на этот раз меня опередила девушка (дорожка на ее чулке ползла дальше и дальше – сейчас это уже не выглядело пикантно, сейчас у нее был вид уличной девицы):
– Я как раз из числа тех наивных людей, Ваше Величество: я читаю все Ваши речи и ловлю каждое Ваше слово, когда Вас показывают в новостях. Даже если их пишете не Вы, в Ваших устах они обретают особый смысл и производят впечатление даже на меня, хотя я вижу Вас ежедневно и знаю, что Вы делаете и что думаете о многих вещах. Я не могу не воспринимать их серьезно, хотя и не всегда понимаю, о чем идет речь.
Она тоже обращалась к нему «Ваше Величество»! Интересно: всегда или только сейчас, под влиянием Тельеса?
– Ты очень добрая, Анита, и очень преданная, – сказал Отшельник.
– Я тоже интересуюсь, сеньор, и, когда Ваше Величество показывают по телевизору, я Вас на видео всегда записываю и потом изучаю выражение Вашего лица, когда Вы размышляете вслух, – подал голос художник из своего угла. Он тоже сказал «Ваше Величество».
– Ты-то что понимаешь! – ответил Одинокий Ковбой. Вернее, процедил сквозь зубы, так что художник не расслышал. Он поднес руку к уху, позабыв, что в ней была кисть, и мазнул по уху краской. Все, кроме самого художника, снова прыснули, но на этот раз смеялись совсем недолго и старались смеяться так, чтобы не заметил Сегурола, оттиравший краску с уха грязной тряпкой. Портретируемый явно терпеть не мог портретиста. – Но вернемся к делу: я ничего не имею против этого фарса – смысл в нем, несомненно, есть. Так было, есть и будет: к нам, известным людям, приковано внимание всех: на нас нацелены тысячи камер и микрофонов, за нами постоянно ведется наблюдение – и явное, и скрытое. Это ужасное напряжение, я не знаю, как мы это выдерживаем и почему мы все еще не покончили с собой. Я иногда чувствую себя этим… Хуанито, как они называются? Помнишь анекдот про этих, под микроскопом? – И, соединив указательный палец с большим, он посмотрел сквозь образовавшееся кольцо (склонившись к низкому столику) на пепельницу, полную спичек и табачных крошек.
– Крошка, – предположил Тельес, нимало не напрягая воображения.
– Да нет, эти вот они, их я вижу.
– Насекомое? – предпринял Тельес вторую попытку.
– Ну какое насекомое, что ты говоришь!
– Молекула? – попытала счастья сеньорита Анита.
– Похоже, но не то.
– Вирус? – подал голос мажордом Сегарра со своего места у бесполезного камина (перед тем как сказать это, он уважительно поднял руку в белой перчатке).
– Нет.
– Волос! – завопил Сегурола из-за своего мольберта (наверняка вспомнил что-то из детских лет).
– Какой еще волос! Чушь какая!
– Бактерия? – отважился наконец заговорить я.
Only the Lonely поколебался, но, похоже, ему уже надоело, что мы все время попадаем пальцем в небо.
– Может быть. Пусть будет так: как бактерия под микроскопом. И в этом-то и заключается противоречие: при таком пристальном внимании к моей персоне люди по-настоящему меня не знают. Но раз уж это фарс, то почему бы нам не использовать его в своих целях, так, как это выгодно нам, и не создать образ, более определенный для нынешнего поколения и более запоминающийся для потомков?
«Интересно, – подумал я, – когда он говорит· „мы", он имеет в виду только себя как монарха или любезно включает нас в число тех, кому придется воплощать его идеи?» Ответ на этот вопрос я получил незамедлительно:
– Я сейчас не имею ни малейшего представления о том, как меня воспринимают, не знаю, какую черту считают основной в моем характере, каким видится мой образ, а это, вы же понимаете, означает, что никакого образа нет, – нет, если можно так сказать, художественного образа, а он-то, и вы это тоже прекрасно понимаете, и важен в конечном счете. Не только после смерти, при жизни тоже. Так что первым или вторым шагом должны стать речи, с которыми я выступаю. Не думаю, что те банальности и общие места, которые я (таков уж статус) должен говорить, нельзя формулировать по-другому, более лично, что ли, не так сухо и официально. Нужно как-то оживить их, надо заставить людей прислушаться и удивиться, почувствовать, что за всем этим скрыто очень много, что человек, который к ним обращается, – это живой человек, мучимый сомнениями, переживший свою драму, о которой никому не известно. В моем теперешнем имидже эта драма, будем откровенны, не просматривается, а я хочу, чтобы она чувствовалась. Нужно добавить немного загадочности. Мне кажется, нужно именно это, понимаешь, Руиберрис? Я сейчас абсолютно откровенен.
На этот раз я не сомневался, что пришел мой черед говорить: он обратился ко мне по имен» (хотя это было и не мое имя).
– Кажется, понимаю, сеньор, – ответил я. – И какой именно имидж Вам хотелось бы иметь? Какие черты отразить в нем? Что Вы считаете первостепенным?
Я заметил, как Тельес слегка нахмурил брови – не сомневаюсь, что причиной тому было мое обращение на «Вы», которое после звучавшего ранее «Ваше Величество» резануло ухо даже мне самому (мы так легко поддаемся влиянию, нас так просто в чем угодно убедить). Трубка его все дымила и дымила, словно запас табака в ней пополнялся сам собой.
– Я еще не решил, – ответил Only the Lonely, потирая другой висок. – А ты что думаешь, Хуанито? Выбор у нас богатый, но хорошо бы, чтобы в нашем фарсе была некоторая достоверность, то есть чтобы мой имидж был правдивым, отражал мой истинный характер и поступки. Например, почти никто не знает, что я всегда сомневаюсь. А я сомневаюсь всегда и во всем. Тебе это хорошо известно, Анита, правда? Я радуюсь, что большинство решений принимается без моего участия – в противном случае моя жизнь превратилась бы в ад, в сплошные колебания и сомнения. Я сомневаюсь даже в справедливости того института, представителем которого являюсь. Этого наверняка не знает никто.
– Как это, сеньор? – выпалил я: я добросовестно выполнял наказ не допускать даже секундной паузы в разговоре и к тому же хотел опередить Тельеса, которому мой вопрос вряд ли мог понравиться. И действительно, он выпрямился в своем кресле и еще сильнее прикусил многострадальную трубку.
– Да, я не уверен в его необходимости. Впрочем, возможно, я не совсем верно употребил слово «справедливость». Это не такой простой вопрос: справедливость – понятие субъективное, то, что справедливо для одних, может оказаться несправедливым для других. Абсолютной справедливости нет и никогда не будет – на этом свете, по крайней мере. Для того чтобы восторжествовала абсолютная справедливость, осужденный должен полностью согласиться с приговором, но это бывает чрезвычайно редко, только в тех исключительных случаях, когда преступник чистосердечно раскаивается в содеянном, а такое (так мне, по крайней мере, представляется) происходит лишь тогда, когда приговоренного заставили (не важно, угрозами или убеждением) отречься от его собственного представления о справедливости и принять чужую точку зрения, точку зрения его обвинителей, тех, кому его поражение выгодно, то есть, в общем и целом, точку зрения современного ему общества. А точка зрения общества, согласитесь, не является ничьей конкретно точкой зрения, это только точка зрения времени, если можно так сказать. Это общая точка зрения или точка зрения большинства, она является чьей-то личной точкой зрения только в той степени, в какой каждый человек ощущает себя частью общества. Назовем это уступкой со стороны субъективизма. Или сделкой. Ни один осужденный не воскликнет с удовлетворением и облегчением: «Справедливость восторжествовала!» В его устах эта фраза означала бы: «Это именно то наказание, которое я должен был получить». В лучшем случае от приговоренного можно услышать: «Я уважаю решение суда» или «Я подчиняюсь приговору». Но уважать решение суда и подчиниться приговору не значит быть полностью согласным с ним, больше того, если бы объективная справедливость существовала на самом деле, то суды были бы не нужны: провинившиеся сами требовали бы себе наказания, и вообще, люди перестали бы совершать преступления. Исчезло бы само понятие преступления, потому что люди не делают того, что считают несправедливым (по крайней мере, в момент совершения поступка они в его справедливости уверены полностью). Наше представление о справедливости меняется в зависимости от обстоятельств, в которых мы оказываемся, и всегда получается, что справедливо то, что нам в данный момент необходимо. Вот что я об этом думаю.