– А, крестник... Ну, каково рыбы взяли?
– Тебе лучше знать.
Они столкнулись неожиданно в узком проливчике меж осевших сугробов, как бы в затулье, скрытые нарочно от чужого глаза, и Радюшин по густому сивушному духу, по угрозливому голосу сразу понял, что парень основательно захмелился, искал встречи с ним и тяжелого разговора не избежать. Радюшин невольно напрягся внутренне, пыжиковую шапку, однако, нарочито весело сбил на затылок, и на лоб свалилось тяжелое крыло седых волос. Говорить не хотелось, еще недавнее судилище над женою камнем тяготило душу, но он вину чувствовал и перед крестником, а потому приневолил себя, стараясь опроститься, быть теплее и доброраднее.
– Смотрю, уже привальное справил без меня?
– А ты на кой черт там нужен?
– Мог бы и повежливее, – поправил Радюшин тихо, пока сдерживаясь, но уже с той хрипотцой в голосе, которая выдает придавленный душевный накал. «Небось напели уже», – подумалось с неприязнью. Степушка стоял перекосившись, отступив левую ногу, взгляд уводил в сторону, в ноздристое крошево снега, и пугающе поигрывал ножнами на поясе, обшитыми хромовой кожей. Осунулся парень, закостенел, почернел, как турок, глаза заглубились, потеряли прежнюю детскость, и вкруг их поселились рытые морщины, так старящие лицо. На ветру, на морозе пять месяцев – и как сразу переменило человека.
– Сейчас бить тебя, суку, буду.
Взгляд у Степушки угрюмый, темный, настороженно ждущий повода.
– На арапа берешь? Ну-ну, давай, милой. Только после не жалуйся, если что. – И неожиданно для себя Радюшин нервно рассмеялся, и даже после, когда успокоился, с оплывшего багрового лица так и не сошла улыбка. – Ой, Степ-ка-а, милый ты мой. На кого ты руку собрался поднять, или забыл, стервец? Память отсекло?
– Сволочь ты, – растерялся Степушка и машинально заоглядывался: упустил момент, дал себе крохотную послабку, и вот нерв сердечный, в таком нетерпении дрожавший, вдруг сник, прежнюю силу потерял, и теперь надо было снова разжигать его. – Ты ведь старый, ты зачем до моей жены плануешь. Иль колокола гремят, ходить тесно?
– Мои-то колокола отгремели, сынок. Ты от народа про всякую пакость наслушался, а у меня взял совет? – Радюшин уже понял, что драки не будет, и потому потерял всякий интерес к парню. – Ты почему взял моду всех изводить? Ты что, власть имеешь такую? Ты и мать извел, почтенную старуху, ты и жену, говорят, травишь. Если не любишь, так не трави бабу, дай ей спокойно проживать.
Холодный, наставительный тон Радюшина словно бы вывернул Степушку наизнанку. «Сивый кобель, ходит к моей жене, да и еще и указывает, как вести себя». Парня затрясло, и он вовсе растерял все слова:
– Что, нажаловалась сучара? Тебе-то какое собачье дело? Ты-то почему в чужую жизнь суешься?
– Слушай, иди, паренек, своей дорогой. Устал я, – холодно сказал Радюшин, легко отодвинул парня и ушел. У Степушки отвисла челюсть, его трясло. Деревня темнела чужо, непонятно, отходя ко сну, и не пахла родным. Словно бы оцепили Степушку, обнесли городьбой, воткнули в апрельские снега и оставили тихо вымерзать на долгую ночь. Куда кинуться? С кем поделиться своей горестной немотой? «Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», – пьяно бормотал Степушка. Через два порядка изб, на краю деревни, у самых полей глыбился его временный дом, и отсюда виделось угловое морошечное оконце, за которым не спали и ждали. Поплакать бы хмельно, да слез нет; но вскричать дико – в самую пору. И, набравши воздуху, Степушка вдруг зверино заорал во всю мочь, насколько хватало горловых сил, и об апрельскую вязкую тишину споткнулся. Завяз, сразу отсырел его голос и дальше первых изб не пошел: знать, еще не настало то отчаянно многоголосое пространственное время, когда звук может проникнуть куда как далеко и, отразившись от неведомых пределов, возбудив многие чужие души, заселив в них сладкую печаль и неопределенные мечтанья, уже в новом обличье вернуться обратно. А когда нет такого родного таинственного отклика, когда некого пробудить во всем белом свете, то зачем кричать? Еще раз напряг Степушка пьяный голос – и хрипло сорвался. В ближайшем заулке отозвалась квелая сучонка, кисло лайкнула и замолкла.
«Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», – уже без злобы, устало и тупо повторял Степушка, долго продвигаясь домой. В затхлом прокисшем от сырости коридоре пинал, что ни сунется под ногу, задорил себя, чтобы вызвать прежний гнев, и наводил шум. Но Люба не вышла, лишь приоткрыла дверь и ждала у порога. В широко распахнутых смородиновых глазах испуг и тоска.
– Милый ты мой, что случилось? – пробовала обнять, но Степушка строптиво отпрянул, побарывая в себе жалость и любовь. Придирчиво оглядывал Любино осунувшееся лицо с морщинками на изгибах усталых губ, и полуоткрытый рот с бисером зубов, и худенькую, надломленную слегка шею, и все искал явные следы греха, о котором так живо напела мать. И снова темная муть наплыла на Степушку, окунуться в которую было и страшно, и удивительно сладостно.
– Ну, чего хорошего скажете, фрау-мадам?
Степушка сел на пороге, привалился к ободверине, глаза его нехорошо блестели.
– А ничего не скажу...
– Так уж и ничего? Ну-ка, доложи, жена, как блюла тут себя, стерегла ли. Печати и пломбы в сохранности?
– Это что, допрос?
– Но ты скажи, если нечего бояться, – допытывался Степушка, втайне боясь признания и странно желая его.
– Чего ты хочешь от меня? Ты чего пристал ко мне?
– Правды хочу. Люди-то говорят...
– Вот и поди, слушай их, а от меня отстань. – Подавляя жалость к себе и невольные слезы, Люба нервно присела с краю кровати и все пыталась прикрыть колени короткими полами байкового халатика. Ей бы чуть помягче повести себя, поспокойней, хоть бы на время подладиться под мужа, смятенного душою, и утишить его сомнения, но подозрительность тона, этот жестяной презрительный голос уже вывели ее из себя. – С цепи сорвался, да? Ты чего приехал, чего, травить меня? Иди, выведывай, сыщик, люди ведь все знают.
– Молчи, сука. Зажгло невтерпеж, заж-гло-о. Хочешь мною прикрыться, да? – подскочил неожиданно, словно бы кинутый посторонней силой, Любину голову больно задрал за смоляную гривку волос, вскинул кулак: на восковом лице немо и пусто выпятились смородиновые глаза, застекленные от близкой внутренней слезы. – Су-ка-а...
Как бежал по коридору – не помнил: уличная дверь сыро всхлипнула, в темноте коридора готовно упала щеколда, загремел засов, знать, сторожиха Феколка Морошина следила и сейчас улучила момент насолить парню. Толкаться обратно? Ведь как-никак его житье там, за крайним оконцем, лимонно окрашенным, но только деревню всполошишь, а старуха все одно не откроет, будет скрестись в потемках, и Люба не спустится вниз, небось заперлась в своей обиде... Тоже хороша: нет бы сознаться откровенно, как было и есть, а она круть-верть, собака, чтоб шито-крыто. Ну и пусть живет, как хочет, он-то по ней не заплачет, на его век девок хватит. Так думал, горячась, но сомненье душу точит, и кто-то добрый нашептывает слезливо, отпугивая того, кто за левым плечом сидит, коварный и злой... Не слушай, не слушай: тебе лапши на уши навесили, посмешку над тобой устроили, а ты и поверил? Иди-ка, друг ситный, к матери, да утро вечера мудренее, глядишь, с трезвого ума и разберешь, что к чему.