– Чего зря волынку тянуть? Время – деньги. На западе за минуту можно миллион нажить. – Василист по-собачьи заглянул Радюшину в глаза и, увидев в них неприязнь, забубнил: – Я не фуфло. На западе голод, а мы нынче белого хлеба не хотим.
Правление задвигалось ровно настолько, насколько позволяли мягкие глубокие стулья с высокими прямыми спинками; Василист привычно и легко разбудил в людях воспоминанья. И лишь Нюра виновато и забыто томилась в углу: ведь ради нее отвлекся народ от дела и вынужден сейчас засиживаться допоздна. «Ой, дура, ты дура, – беззлобно подумал Радюшин, мельком оглядывая жену. – И разоделась, как курица, будто на гостьбу вырядилась». На жене колом стоял кофейного цвета костюмчик, волосы на голове барашком, но, высоко подобранные с шеи и посекшиеся, сейчас выглядели куце и уже едва скрывали лысеющее темя. И вся-то женщина была желудево-кофейного цвета, словно бы ее изрядно окунали в охру, а после плохо помыли. Радюшин смотрел на Нюру со стороны, как на чужую, и не испытывал к ней ровно никаких чувств, только глубоко под сердцем гнездилась крохотная жалостишка, и он старался ее подавить и оттого нарочито суровел и сторожился.
– Ну все, баста, – решительно приложился ладонью по широкой полированной столетие. – До чего дожили, до чего! Собаки по всей деревне кур волочат, устроили массовый забой. Почему? А Нюра Радюшина тайно выносила с фермы пропавшую птицу и хоронила в снегу. Если бы еще помедлили чуть, так панихиду надо бы куриную справлять и траурную ленту писать. Чего расселась, встань, о тебе говорят!
– Вот ты и поешь панихиду. – Нюра поднялась трудно, быстро закраснелась с лица, ладони ее, лежащие на спинке соседнего стула, часто тряслись.
– Почему вовремя не сказала, почему?
– Не знаю, – устало откликнулась Нюра и снова каменно замолчала, не снимая немигающего взгляда с председателя.
– Ведь ты была врио фермы, а фактически зав. Что, уже ни на одного из вас положиться нельзя, так выходит? Панихиду пое-те, панихиду пое-те, – передразнил жену, внезапно ненавидя ее и презирая за то, что она прилюдно возразила ему. – Может, у меня фантазия такая. Чтобы вперед идти, чтобы вам лучше жилось. Хоть бы признали вину, а то винтовка наперевес – и не трогай меня. Ведь так выходит? – оттолкнул ногой стул, поднялся, постаревший и совсем седой. – Давайте решать. Работать надо, пока я над вами. И заставлю, черт побери, на принужденье пойду, но заставлю. Пока не переизберут.
– Худо это, когда утаили, – вступил Василист, поймав заминку Радюшина. – Это как бы нам всем в пику, всему колхозу подножка, и это сознательный урон. Выходит, она свое прозвище вплотную оправдывает: Нюра Америка. Она, может, в ту сторону и глядит. – Он разговорился и, слыша теплое жжение в груди, почувствовал, что обвинять ему сладко.
Все невольно рассмеялись, а Нюра от этого смеха напряглась, обегая взглядом лица и отыскивая жалость к себе, которой не могло не быть. Но наверное, все полагали, что тень ее вины может случайно упасть и на них, и потому отворачивались и хоронили заживо. Случилось что?.. Да. Выносила тайком птицу, когда завечереет, хоронила в снег, замирая от страха. Боже мой, думала, не перенесть позору, коли поймают. А вины-то поровну с ним, с толстомордым (она иначе теперь и не называла мысленно мужа). Кто едет – тот и правит. Вон сидит за столом, поди достань его. Говорила же не раз: «Коля, вода плохо идет, с водой на ферме плохо, вдруг что случится, прими бога ради должные меры». А когда случилось, то его же и прижалела, думала, погожу сказывать, а после и покрою недостаток: поди пересчитай кур. Значит, я страдала, когда он по чужим постелям катался, как-то же должно на нем отозваться.
Но никак на председателе не отзывалось, он слился со своим креслом, казался нераздельным и с полированным столом, похожим на могильную плиту, и то, то все покорно верили каждому радюшинскому слову, больно отзывалось в Нюриной душе... «Он ведь только с виду такой благочестный, а всемоделе варнак, – хотелось крикнуть ей. – Он же такой фармазон...»
Нюре бы сесть, а она забыто стояла и тупо покачивалась, опершись о спинку соседнего стула и не сводя бессознательного взгляда с мужа. Думала, что вот всего вылюбила, порой даже казался чужим ей, приставленным извне, которого терпеть приходилось по неисповедимой воле, – и терпела, обихаживала, скучала, когда долго его не было. Заровнялась, захолодилась, заилилась жизнь, и порой мыслилось успокоенное, что до гробовой доски так же ровно изольется она капля по капле: дети вырощены, дом обихожен – чего еще от судьбы хотеть. Но с год назад, наверное, когда закуролесил Николай, наступил на вожжу, запотряхивал чужие юбки, вдруг снова затосковала, забеспокоилась Нюрина грудь, в ней крохотная ранка разожглась из-под пепла, и все прожитое заедино, все отмилованное, отласканное и отцелованное в молодости вдруг с такой откровенной наготой стало всплывать средь ночи, и так греховно затомилось ее тело, что хоть волчицей вой. Что случилось с нею, какие соки тронулись в теле, почти забывшем утехи? А он, Колюня, каждую ночь под одной крышей с ней, в соседней горенке спит на диване, и дверь не заперта: кажется, только украдкой, не спросясь, переступи порог средь ночи, привались к нахолодевшему плечу – и вся любовь пробудится заново, и одиночество иссякнет. Но ведь не зайди, не коснись мизинцем: накричит, пошлет подал ее, а то и шлепнет сгоряча тяжелой рукою. И это-то еще горше. Дожили до чести, далее некуда... И сейчас чужой будто, словно век рядом не были, ни слова жалостливого на языке, ни взгляда милостивого, так и казнит глазом, так и испепеляет, а ведь и она живой человек.
Но разве выскажешь прилюдно, что накипело на сердце? Понять ли кому? У Нюры кружилась голова, и ей хотелось плакать. Она давно бы заревела по-бабьи, освобождение, не стесняясь людей, и лишь тоскливое напряженье внутри сдерживало пока. Нашли, значит, козла отпущенья; вали все на Нюру, кидай разом, она выдержит. Вот случай, вот момент.
– Ты хоть вину-то признаешь? – кто-то упрямо допытывался сзади смиренным голосом, но Нюре было совестно оглянуться и узнать, кто жалеет ее.
– Я не знаю...
– Чего ее ни спросишь, она не знает, – вскинулся Радюшии, побагровев. – А ты вообще чего-нибудь знаешь?
– Не знаю...
– Слушай, я тебе советую так не отвечать. Здесь не в бирюльки играют. Ты лучше сейчас признайся искренне во всем. Надо через все пройти, чтобы лучше жить, вот. А она, глядите-ка, руки вверх, она сдалась. Надо и через трудности перейти. Значит, и дальше полагаешь под уклон катиться?
– Я не знаю...
– Может, в прокуратуру-то пока погодим заявлять? – вдруг предложил Василист, и словно бы ударил Нюру по голове. Она зажмурилась и все равно смолчала.
– Может, и в прокуратуру, если надо, – поспешно перебил Радюшин. – Жизнь пройдет по вам. Вы будете под ногами у жизни. У нас теперь быстро все делается. Тебе, Нюра, надо быстро перестраиваться.
– Она исправится. Правда, Нюра? – утешил кто-то сзади смиренным голосом, но от этой жалости женщине стало еще горше...
С наважьего промысла вернулся Степушка в Кучему, обросший хилой бородой и с постоянно не то злой, не то веселой искрой в зеленых глазах. Люба оказалась на уроках, обещалась освободиться пораньше, и Степушка, истомившийся по жене за долгих четыре месяца и сейчас особенно боявшийся одиночества, заскочил на часок к матери, чтобы скоротать время и рыбы гостинцем занести. Параня сына встретила сердечно, засновала по избе, всякой снедью стараясь ублажить его, а после жалостливо глядела на худое лицо с редкой порослью по щекам и все просила убрать козлиную бороденку; дескать, экая пакость, только себя старить, да народ смешить. Но Степушка насмешливо отнекивался и этим завел Параскеву, и она вскоре ушат помоев опрокинула на сыновнюю голову и невесткину, каждую косточку промыла, кривляясь и нехорошо злобствуя. Домой Степушка не пошел, а сгоряча кинулся к Тимохе Железному, и там они бутылку поначалу уговорили и ко второй приложились основательно, и в этом шальном настроении, когда все трын-трава, и попался навстречу Радюшин.