– Вар-нак он, вар-нак, – сказала она, помедлив, и тут же заширкала галошами к крыльцу. – У него зимой и снегу не выпросишь, а на чужое-то поплевывай, да? Он бабке родной досок на домовину пожалел, он дедов гроб испоганил, черт губастый, а тут гляди, зараспоряжался...
– Заводи, – буркнул Василист, но по его багровому настуженному лицу не понять истинных намерений. – Ее век не переслушать. Кто тетку Матрену не знает? У нее в ноздрях ветер, в голове дым. Ей бы ля-ля-ля. Ты мне не шуми! Я те, ух! Сказано – сделано, доложено об исполнении. Ты не мешай народу, народ через тебя страдает. – Вдруг пронзительно закричал, натужно багровея: – Ты, тета, нервы народу не крути. Нервы дорого стоят нашему государству. Ты детишкам должную учебу подай, без которой она никак. А где учеба, спрашивается? Детишки сопли на кулак мотают от холодины... Лес на горке гниет, школу строить надо, а тетка Матрена с глупым дедом окопалась.
– Кто ты такой, чтобы указывать? – снова полыхнула Матрена. – Вам что, природы мало вокруг, места нету? К нам-то во двор почто пехаетесь? Много ты в учебе пенькаешь, идол? Пять коридоров-то пробегал. Родительница-покоенка через тебя вся исплакалась, она же через тебя до времени в гроб сошла.
– Не твое собачье дело. Загунь, слышь? Понимаешь ли, я тебе не фуфло...
Этот холодный голос неожиданно смутил и успокоил Матрену: она как бы со стороны разглядела себя и устыдилась своего взбалмошного базарного крика, поднявшего почитай что всю деревню. «Действительно, – подумалось, – чего разоряться, не с колокольни же варнак упал, чтобы не по-людски как поступить». Но прежде чем уйти в избу, однако, с укоризной добавила, отыскивая взгляд Василиста под насуровленной щетью бровей:
– Хороши шуточки, – улыбнулась прощающе, быстро отмякая добрым морщинистым лицом. – Это нынче так шутят со старыми людьми?
– А я не шучу, не-е. С чего взяла, – непримиримо оборвал племянник, впервые не пряча глаз, и крохотные зрачки в накаленной светлыни встали по-кошачьи торчком. Матово засветились глаза, как-то странно округлившиеся, с кровяными прожилками в закрайках, и этот каменный обнаженный взгляд больно ударил Матрену. «Господи, – вскрикнула в душе, невольно торопясь в избу, – ведь зверина, зверь лесовой».
– Я не фуфло какое! У меня слово крепкое! – надсаживался сзади племянник, и по его надорванному голосу чудилось, что он безжалостно нагоняет, готовый по-волчьи ударить сзади. Но Василист, словно бы захмеленный вином, кряжеватый, с мясистым затылком, врастающим прямо в плечи, нарочито бухал сапожищами по луговинке, выжимая травянистую зелень, и гулко охлопывал себя по ляжкам, подымая облачки древесной пыли. – Дер-жи... ай держи ее, прокуду.
– У него юмор такой, – ехидно прохаживались говоруны по Василисту, подпирая плечом изгородь и смоля папироски; но, однако, охочего до правды-матки что-то не находилось средь них. Да и то сказать, поди сунься к такому, он же хлещет в морду без примерки: пудовичком лоб окрестит – и отхаживай после.
– Прошлой зимой валили было лес для школы. Надо уж домой попадать, обед последний сварили. А Василист возьми да в супец холодной водицы и льни. Юмор у него такой. Морозина палит, а их и понесло, мужиков-то, бедных наизнанку вывернуло. С розвальней не успевали соскакивать, дак кто и без штанов ехал. Знамо, у него юмор такой...
– Он шутит... Не взаболь же принялся. Наверное, председателем команда дадена пугнуть. По его наущенью, не иначе. Сам-то кто на экий шаг решится.
Глазеть народу надоело, миром все обошлось, и кое-кто потянулся по своим делам. А в Василисте так болезненно застопорилось что-то внутри, и он уязвленно то взглядывал на избу, где скрылась тетка Матрена, то краем уха схватывал перетолки, по которым выходило, что он, Василист, дуролом и без царя в голове. Поначалу-то мыслилось просто попугать деда, но гайки вдруг так затянулись, так закаменел мужик от бешеной темной силы, накатывающей на него порой и без особой на то причины, что в пору было тут же с топором кинуться к избе и пластать, корчевать, раскатывать ее осатанело, пока топорище не вырвется из обмыленных ладоней. И, словно решившись на крайний шаг, он кинулся в избу вдогон за теткой, но в сенцах круто свернул на поветь, ногой выпнул щелястую дверку, через которую в ранешние времена сметывали сено и, вывалившись до пояса в проем, чудом удерживаясь за ржавую скобу, потряс кулаком: «А... так-перетак». Выцветшая, когда-то крашенная дощатая дверца повисла на одной петле, и Василист, лихорадочно суетясь, злобно выдавил ее ногой напрочь. А уже настроив себя на разгул и от своего всесилья теряя разум, заметался Василист по повети; и тут, как чудо, выпехнулись из темного провала дровни, запнулись на мгновенье на стертом до костяной белизны порожке, качнулись над заулком – и рухнули на городьбу истончившимися полозьями, удивительно легко, с тонким всхлипом рассыпавшись по травяной ветоши...
4. Размышления Феофана
Небо творожно белело, и солнце едва намечалось в его глуби, когда Феофан Прокопьич вышел во двор.
А ведь с утра еще так радовало: и по движению крови в жилах, по легко, без боли колыхающему сердцу чувствовалось просторное, просветленное состояние природы. Слепой не видел замлевшей выси, до окраины заплесканной известью, и мякоть загусевшего, с кровяным набухшим ободком солнца не смущала его, но у старика, однако, заныла вдруг беспалая, разломанная в войну левая стопа, и он потому догадался о перемене погоды. Пресно стало на земле, и даже обычной мозглой сыростью не доносило сейчас с реки, точно все выдохлось, источилось, иссякло до предела и застоявшийся воздух не питал более грудь. Ни прели, ни кисели, а только легкое ощущение угара в носу, как перед близкой болезнью.
Перемогая себя, бродил Феофан по двору, отыскивая заделье и поджидая с реки жену, укатившую с полосканьем. Дрова подвернулись под руку – решил прибрать в костерок. Сосновые поленья липли каждой чешуйкой, и Феофан слизывал порой с ладони накипь серы и долго гонял отмякшую хвойную бородавку по натертым беззубым деснам. И вроде бы не так пресно и маетно становилось ему. Березовый кругляк попал под руку неожиданно, и старик вздрогнул: почудилось, что коснулся нагого нахолодевшего тела. Оторопь была мгновенной, и тут же Феофан легко не то всхлипнул, иль рассмеялся, булькая горлом. Но холодом окатило спину, и с этим ощущением внезапной тревоги слепой подпихнул под себя березовый кругляш и протянул мосластые беспокойные ноги. Намотал на палец шелковистую прядку, порванной ноздрей приник к ней и ощутил скользкое живое прикосновение бересты, слегка обогретой его напряженным дыханьем. И он уже забылся, и в темной одинокой голове кровь заходила гуще, что-то стронулось, отомкнулось, и мысли, пока несвязные и странные, родились... «Знать, страх возникает не от нашего незнания иль знания, а от внутренней нашей неготовности, – подумал Феофан Прокопьич, уставя желтые натеки глаз в сторону предполагаемого солнца. Большое, скорее безобразно разросшееся, ухо, покрытое седым волосом, поникло, перестало настороженно вздрагивать, вылавливая голоса реки, улицы, сгрудившихся изб и людей. – О страхе надо будет хорошо покумекать и объяснить. Мы так предполагаем и уверились, что все знаем. Понимаешь? И когда неожиданно сталкиваемся с тем, чего не знаем, то обнадеянная душа, не готовая воспринять, и пугается тут. Вот на войне, если взять, через убитых ползал – и не боялся. А в госпиталь привезли, лицо забинтовано. Ночью пошел в уборную. В палате жарко, приоткрыл дверь, думаю, так лучше найду. А сестра и закрыла. Я обратно вертаюсь, зашел в какую-то дверь (ведь не думал, что заблудился), вроде бы прохладно, наткнулся на стол, щупаю, на столе человек холодный. Выскочил как сумасшедший, дверь плечом припер и кричу на весь коридор: „Сестра, куда я попал?“