Долог человечий век, и как бедно ни коротай его, ни тяни свою лямку, но если ты мужик основательный головою и крепкий натурою, то невольно вокруг тебя скопится столько всякого добра, что только начни переезжать, стронь с места устоявшееся житье – и по горло увязнешь в нем, не зная, за что приняться поначалу. Что взять, что кинуть? – голова кругом пойдет. На вешалах куклы сетей, любовно сшитых, с берестяными поплавками; тут и невод раскинут капроновый; и рюжа в углу новая, ни разу не моченная; сани-розвальни еще от старого довоенного хозяйства; и связки кибасьев – глиняных грузил, которые нынче не в почете; вдоль стен сундуки, давно отсыревшие, полные всякого тряпья, с поржавевшими резными косячками на крышках и линялыми, когда-то багровыми цветами; а на решетчатой подволоке всякое ручное орудье – косы, вилы, грабли, да занавес из свежих веников, да куча берестяного коробья, кадки там ссохлые, ушаты под соленья-варенья; а в топорне-то у поветных ворот пять топоров, да под нею точило пятипудовое зимнегорское – сам вырубил да сам и сплавил морем к дому. Но это для Геласия Созонтовича каждая немудрящая вещица, которую жалко было в свое время выкинуть, – памятная зарубка в долгой канительной жизни. А Василист оглядывал чужо, со стороны, как оценщик или перекупщик, готовый задешево выторговать добро у постороннего, близкого к смерти человека. Но если решился ты на грозный шаг и вовсе уж готов близкую, родную тебе голову на плаху возложить, так не робей, милок, не ропщи, закамени душу – уж все одно непрощену быть... Но только отчего же ты так долго медлишь, словно бы остановы ждешь. Знать, что-то стронулось, замутилось в тебе, а?
И снова огляделся Василист, отступая к поветным воротам, словно примечая ту хребтовую жилу, за которую стоит лишь слегка потянуть, и дом раскатится по бревну, утратив сразу былую крепость... Вот и становое поперечное бревно над поветью осело. Вроде бы это, слегка сумеречное, затененное пространство, чудившееся когда-то звучно и путливо огромным, куда и лошадь-то с возом сена свободно въезжала, за эти годы сузилось; видно, изба, как и любой человек, тоже съеживалась от старости, опадала, хилилась в связях, костенела в суставах, и если бы сохранить ее в спокое еще на столетие, то стены бы, наверное, сомкнулись сквозными пазами, потолок бы слился с полом, а сама бы изба превратилась в огромную намогильную плиту над всем тем, что когда-то весело рождалось и жило в ней, а после ушло в землю. Ведь и это лиственничное неохватное становое бревно казалось когда-то вознесенным под крышу огромной нечеловечьей силой, и с поветного пола едва проглядывались длинные отглаженные суки, похожие на странные внимательные глаза. В масленицу обычно подвешивались качели: вон и проедины от веревок остались в бревне, ныне вроде бы потончевшем, изглоданном временем, похожем на заветренную кость. Но вспомни, Василист, как возносила тебя качель под самые стропила и душа твоя вспархивала в прихваченное судорогой горлышко, готовая вовсе покинуть тело и умчаться на волю; и животишко-то екало, и коленки слабели, и был ты тогда воробьишком, выпавшим из гнезда и чудом укрепившимся о воздух на слабосильных махалках. Вспомни же, Василист, как у тебя на носу выросла бородавка, твой стыд и твой позор, который приходилось скрывать рукавом пальтюшонки от языкастой деревенской пацанвы, и как на этой вот качели срезало твою бородавку пеньковой вервью, вдруг ослабшей на взлете, сняло в самый чик, и лишь крохотный следик забордовел, да выточилась жиденькая сукровица. В испуге ты примчался к деду своему Геласию, уткнулся в брючины, пропахшие рыбой и костровым дымом, а он задрал твою замусоленную мордашку, слизнул языком сукровицу и насмешливо хлопнул по ягодице: «До свадьбы зарастет, казак...»
Но время вспоминать прожитое для Василиста еще не грянуло, да и наступит ли когда оно – кто знает? Он торопливо, уже тяготясь поветных сумерек, спустился в сенцы, мимоходом окрикнул заново:
– Эй, тета Матрена, а ну сматывайся! – не, ступив на крыльцо, никак не ожидал, что она так скоро вымчит следом, и потому вздрогнул даже от высоко вскинутого накаленного голоса.
– Ты, варнак... Ты чего надумал? Ты ведь деду своему внук. – Матрена прихватила племянника за ворот пыльной фуфайки, пыталась даже пригнуть его медвежеватую голову, нащупывая другой ладонью плюшевый короткий волос, да куда там, разве с таким лесовьм пнем сладить найдется какая сила. Железные зубы у тетки хлябали некрасиво, едва не выпадая, и голубые в оборочку губы едва успевали придавливать их к высосанным деснам. Оттого Матрена шепелявила и кричала неразборчиво. – Креста на тебе нету, чикалка. Это ж добро... Заробливалось, копилось, а он на ветер его. Это ж не с луны досталось. Чекнулся, да? Слышьте, люди, он что, чекнулся? Председатель-то куда смотрит?
Незаметно народу набралось на заулке, каждый проходящий охотно приворачивал, поглазеть всегда охотники найдутся: кто лениво курил, сплевывал тягуче, другие легко советовали трактористу, как ловчее приняться за избу, попинывали колесник по рубчатой резиновой обувке, сомневались, – дескать, такую гробину в два этажа тросом не стянуть, трава замылилась от дождей и сцепленья должного не даст.
– Сам-от где? – спрашивали что постарше.
– На кладбище дорогу торит.
– Люди, варнак этот чего надумал! – кричала тетка Матрена, накалившись. Ей уже было жаль и отца, и дом, в котором она на свет появилась, и такой он вдруг показался до испуга, до слезы дорогим и необходимым, что женщина запричитала: – Поди, варнак, поди прочь, сгинь с глаз моих, я тебя не звала: – Толкала, осердясь, взашей со двора. А Василист словно бы не слышал ее кулаков, хотя спина гудела от немилосердного боя, и только дурашливо гнусавил, пересиливая себя:
– Тет-ка-а, ты чего-о! Вот будешь шуметь, отведу в каталажку.
– Я покажу каталажку, иродово семя, я кому-то поизгаляюсь, – запричитала Матрена с готовной слезой в голосе. В толпу с надеждой вглядывалась, искала в ней доброго участья, но печищане лишь готовно посмеивались, радые нежданной потехе. – Моя изба, тронуть не дам. Мне уж что, и не приехать сюда боле? Это ведь и меня ты прогоняешь прочь. – Неведомый ранее испуг накатил на старую женщину, только по крайней нужде навещавшую родную деревню, и так ей стало тошно и сиротливо, так зажалелось одинокого ныне отца и поры своей девичьей, далекой и безвозвратной, что еще недавнее привередливое отношение к родителю почудилось вдруг злым наущеньем. Знать, чужая воля и тайные козни помутили ее душу, иначе отчего бы так восстала она против родной крови: ведь очнись на мгновенье и помысли готовно – сегодня жив твой батюшка, еще сам себя обиходит, и рукоделье не выпало из рук, и мыслит трезво, и слово крепкое сказать в силах, но завтра складет на груди повядшие руки и вслед за матушкой отправится тайным путем, и не будет тогда на земле человека сиротливей Матрены Геласьевны, и станет она с той минуты старой бабкой без отца, без матери. Ведь как осиротеешь – значит, и твоей жизни самый край. А без избы своей, без печища и вовсе чужой будешь, и в родную деревню путь отрезан тебе. Как гость, дальний и безродный, навестишь когда, потрешься по чужим углам, да с горьким настроем в душе и отплывешь обратно поскорее, чтобы зря не досаждать своей толкотней. Вот когда помыслилось об избе родовой совсем по-иному, с тоской и тревогой, и тут в горле запершило, и трудно стало до верного слова добраться. Да разве такого чем проймешь? Шарила Матрена навязчиво-просительным взглядом по шишковатому, продубленному ветрами лицу Василиста, отыскивала в нем свое, кровное (ведь родник, племянник), но видела лишь оперханный нос тяпушкой с круто вывернутыми ноздрями и жесткой щетинкой, да скрадчивые блестящие глазки под кустистой бровью, которые в пору причесывать. Каменный, чужой, непонятный человек стоял перед нею, словно бы впервые увиденный ныне. Матрене стало страшно племянника, и она сломила голос, отвернулась, чтобы только не видеть это тяжелое немое лицо.