— Матушка-заступница, спасибо тебе, христарадница. За дочу-то мою постой, не сердися. Такие мы грешные, спасу нет, назойливые, как мухи. Толчемся, уж ноги стоптали до кости, а смерти нет…
Иван с натугою ловил обрывки старушьей молитвы и, жалея тещу, мысленно повторял ее просьбы: «За дочу-то мою постой, не сердися». Ротман молчал, вроде бы и не поддерживал разговора, но Миледи уже самой хотелось исповедаться и тем облегчиться и как бы заново начать жить. Всякий вопрос, всякое слово невпопад лишь досаждали, прерывали полноту чувств, которые Миледи переживала вновь: она как бы затверживала сон, укрепляла его в себе на веки вечные, чтобы коротать с ним до конца дней и сверять с ним каждый поступок. «Миленький, только не встревай, не лезь с вопросами», — мысленно молила она мужа, почасту взглядывая на него, по его глазам сверяя свои чувства. Отчего-то Иван был бледен, он вовсе потерялся, изживал себя, превращался в тень; даже обычная кипарисовая смуглота щек и синь крутых скул высветлились в особую неживую краску. Кто бы знал, что творилось сейчас в его душе! Бог ты мой, прости и помилуй мя, грешного!
— Ну, собралась я по ягоды. Мать вытолкала в шеи, поди да поди! У нее свербит, а мне отдается. Ей душу травит, что я плашмя лежу. А и верно: лежу и песни пою, так мне хорошо, да. Во мне такая полнота чувств, полетела бы! Жизнь украсилась, стоило так-то жить, милый мой. Только тут поняла, как хорошо живут счастливые люди, и каждый год для них как драгоценный подарок… И вот сон, да. Мне бы забыть, а он — в памяти. Вышла из дому, как в тумане, сама не знаю, куда наладилась. Задворками бегу, чтобы людей не видеть, спешу, чтобы сон прогнать. И верно, что разогнала блажь, когда разогрелась. Мне снова весело, мне снова радость. Вечером блины, шампанское, Ваня рядом… К болоту подхожу, а во мне сыночек торк-торк. Зовет, значит: мама, послушай меня, ворочайся. А я — ну смеяться, мне щекотно и смешно. А там бочага, ты знаешь, ведьмачки живут в трясу. Как иду по жердочкам, каждый раз сердце замрет. Там глубь до сердца земли. Жердью меряли — дна не достали, да. Вперед-то ладно, скоконула на радостях, как курочка. А назад-то пошла, нога скользнула, и пала я, Ваня. Так пала, что и не передать словами. — Миледи заскулила по-щенячьи, тоненько, с подвывом, роняя крупные, как жемчуга, слезы, промывая изумрудную зелень глаз. — Во мне-то и лопнуло, Ваня…
— Выкидыш? Ты что, скинула? — вскрикнул Ротман.
Миледи кивнула и отвернулась.
— И ты видела нашего сына?
— Нет, не видела…
— Так куда же он делся? Иль наснился? Иль ушел в никуда, не попрощавшись? Но это же наш сын, он любит своих родителей и не может так просто уйти… Миля, завтра же в больницу, слышь? Ну да, тебе показалось, с кем не бывает. Показалось, что лопнуло. Лопнуло бы, Миля, дак кровью бы улилась, от боли с ума сошла, бела света не взвидела бы и плелась на опушку. Где ли на замежке пала и волчицей выла. Это ведь живое скинуть, кусок плоти оторвать. Видит Бог, показалось тебе, Миля, и ничего плохого в том не думай, — уверял Иван жену, незаметно угасая от тоски. Ради чего жилось, вдруг отрезали напрочь, отобрали навсегда. — Не бери в ум, а с утра прямо в больницу. Я тебя провожу…
Иван был внешне каменно спокоен и недвижим, сидел, широко разоставя плечи и уткнув кулаки в боки. Но как тяжело, оказывается, строить из себя равнодушного, когда все внутри от боли спеклось и стревожилось.
Глава десятая
Братилову приснилось, что он валяется с Милкой вот на этом самом диване, только широко разобранном, без продавлин и рытвин, покрытом крахмальными прохладными простынями. Игра была ладная и слитная, с любовными уловками и скидками, отодвигающими венец дела. Но когда прилипли друг к дружке, как два счастливых гусенка, Милка вдруг порывисто отодвинулась и сказала небрежно: «Еще не время». И свесила как волчица, через нижнюю губу длинный розовый язык, на конце которого дрожал белый студенистый клубенек.
«Какое рано, как бы не стало поздно», — будто бы ответил Братилов и с этими словами очнулся на узком мятом диванчике хрущевской поры, под изрядно засаленным одеялом безо всякой наволоки и с рыхлой подушкою, отчего-то оказавшейся на груди.
«Подушка — лучшая подружка», — сонно изрек художник и подоткнул под голову. Художник был беспечным и вольным человеком, вставал когда хотел, но одно было худо в его жизни: ему недоставало свободы, ибо был Братилов с самого рождения беден. А нет на свете высшей несвободы, чем нищета. И для художного человека нищета делает волю вовсе не нужной, даже лишней, ибо отбирает все краски мира. Братилов помнил, как бабка его еще в давние поры по случаю говаривала: «Воля человека портит».
От воли Братилов скисал, как старое молоко, и все нутро, казалось, занимала ныне одна сыворотка. В ней прятались лень и нехоть к деятельной жизни. Эх, кабы не деньги… По телевизору каждый день призывали «рвать капусту и делать бабки»; один мальчишка со смышленым плутовским личиком объяснялся в своих подвигах, как он таскает из вагонов всякие шмутки и приносит домой денег в десять раз больше, чем отец, сборщик машзавода. Журналист тоже восхищался подвигами пацаненка-гайдаровца, и у него в глазах стояли слезы невиданного прежде счастия. Братилову же хотелось вставить журналисту клистир, вычистить все содержимое вместе с душою и вчинить туда кочан цветной капусты, похожей на мозг гения. Но журналистов и мышат плодилось в геометрической прогрессии, цветной капусты на всех не хватило бы, и Братилов со спокойным сердцем вырубал «ящик» и накоротко засыпал. Вот так бы вечно валялся лишний человек на диване и вдруг проваливался в короткое счастливое забытье, а там бы к нему являлась Милка, и они бы вились, как две вольные горностальки, не ведая времени. Но проклятая Милка давно возилась с другим, лепила из него семейного человека; но из жидкого теста калача не скрутишь.
«На каждый брачок найдется дурачок», — говаривала баба Маня. Братилов поставил художество выше семьи и, уныло холостяжа, никак, однако, не мог вписаться в бобылий устав, очень смахивающий на солдатский: «Наше дело не рожать…» Это была философская метафора, емко объясняющая суть сильной половины человечества, постоянно мечтающей о подпольной жизни.
Добрых девок в Слободе водилось много, табунки с годами не изреживались, к удивлению Братилова, они колобродили вечерами, задавая тон, как дикие собачьи стаи, словно бы выискивали жертву, плотно окружали единственный «шоп» Саши Баграмяна, вытоптав площадку под асфальт и уставив ее жестянками из-под кока-колы. Часовщик Вараксин даже собирался смастерить из них себе замок, но владелец «шопа», узрев конкурента, пустил их на строительство туалета. Девки кололись, и ни одна вот за последние пять лет так и не прибежала тайно к художнику на вольную ночную натуру, чтобы сохраниться в вечности. У них появился свой собачий язык: «Надо сходить в шопу». И добавляли, счастливо смеясь и перемежая матерками: «Стычка-случка-гинеколог-венеролог и нарколог». Эта запашистая дразнящая душка подле «шопы» Саши Баграмяна никак не походила на прежнюю русскую замарашку: «Стыдливость-совесть-честь. Прежде чем с любимым лечь, надо Боженьке прочесть».