В это время распалившийся не на шутку Иван Ротман ухватил Вилин нос меж скляченных в клещи пальцев и резко рубанул ребром ладони, отсекая породистую дулю посрамленного дуэлянта. Все охнули и остолбенели: застольная игра превратилась в один срам и подсудное дело.
… Воистину дьявол сыграл над добрыми чувствами. Ведь все столпившиеся видели, как хищно сверкнул нож и тугим алым жгутом плеснулась на пол кровища.
Ротман торопливо заслонил несчастного спиною и, повернувшись к гулебщикам, осторожно приоткрыл кулак, бережно дунул в дырку, как бы выпуская на волю малую сизокрылую птаху. Но никто не слетел с ладони.
— Где фокусам-то научился? — спросила Люся, сморщив страдальческое старообразное личико. Но в глазах было разочарование.
— Поживи с мое, милочка. Чего бы дельное, а это — тьфу! — отмахнулся Ротман, торопливо одеваясь. Он покачнулся, но устоял. — Все для вас. Все для вас, для вас и живем-с. Как скажете, что прикажете. Воленс-ноленс, плачу по счету, лишь бы не грустили, братья мои и посестрия…
Нет праздника прекраснее на свете,
Когда казнят счастливого поэта.
Палач подаст вам голову на блюде.
В уста целуй, не брезгуй, тетя Люда…
Тут бедная Симочка, всеми позабытая в инвалидной коляске, от обиды трубно возрыдала, вскинула овечьи глазенки к потолку и забилась в припадке. Прибежал с тайной свиданки Григорий Семенович, упал перед дочерью на колени, возле заворошились тетки и свойки, стараясь разжать зубы и влить несчастной целебного нектару. Лишь мать, неожиданно похорошевшая, облокотилась о карниз печи-голландки и затянулась сигареткою, бездельно глядя в окно.
Покидая гостей, Ротман пробормотал в спину уходящей Миледи:
— Нет мира под оливами, нет счастья и с оливками… Сколько сучку ни корми, она всегда чужой мосол ухватит.
Миледи мысленно ответила: «Рожу и брошу… рожу и брошу…»
Глава восьмая
Бывают в стране хлебные пайки от неурожая и бескормицы, когда сам Господь ополчился на грешных; от алчности безначальных вороватых властей иль ордынского нашествия; от бездарности вождей или военного лихолетья; но вот впервые придавили Русь в мирное время жесткой нормою от повальной распустехи, словно бы где-то на верхах дали по эшелонам негласную команду, и все дружно пошло с тормозов в распыл и раструс…
Так двадцатый кровогонный век, прощаясь, напоследи неутомимо взращивал себе в преемники подпаска, с кем бы можно пасти стадо сатане, всех негодящих и строптивых пуская под нож.
… А Братилов счастливо родился в меженную пору столетия, в тот благодарный послевоенный год, когда отменили хлебные карточки и ржанинки попустили вволю, от живота, — ешь не хочу, а значит, жить уже можно, жить, братцы, стоит. Россия стоптала себе под ноги алчного захребетника, намяла ему боки и сейчас, сердешная, приготовилась взлетать на всех парах к сияющему зениту. Но вот замкнулся житийный незримый круг, и, хватив лишь толику благоденствия, едва распробовав его, Русь снова вернулась вдруг к пайке, которую сотворили распустихи. Злые демоны мира развивали клубок прядена, обсекали нити жизни, развешивали их на погостах и с усердием прикрывали небесные ангельские фортки, притушивали людские свечечки до поры до времени, урезали земные сроки. «Как же мы лопухнулись снова? — вдруг с тоскою подумал Алеша Братилов, угрюмо заглядывая в легковесную дерматиновую сумку, где сиротливо съежилась его месячная норма: триста граммов масла и две бутылки водки. Меченый, исполняя обещанное, ретиво строил рай на земле. — Вся страна вкалывает, даже слепые и воры в лагерях, шесть процентов мирового населения производят двенадцать процентов масла, четверть всего молока, шестую часть мяса и яиц, так в какую дыру все пропадает, на какой обжорный стол, какому Пантагрюэлю идет в закуску? Какой дракон взимает дани, не в силах утолить голода? Иль на Марсе заготавливают неприкосновенный запас для грядущих времен?»
Братилов оперся о развесистую рябину, притулился в сторону забора, пропуская редких прохожих, из за корявой дуплистой деревины виднелась лишь разлатая его, необихоженная волосня, похожая на сорочье гнездо. Воробей по ошибке спрыгнул с ветки в этот заброшенный клоч и клюнул в самую тыковку вечно голодным клювиком.
«Голова не болыт! Голова — это кост» — неожиданно весело сказал прошак прошаку и скосил вверх круглый глаз, чтобы разглядеть озорника. Но куда там, лишь легкий ветерок ворохнул ресницы и белая дождинка капнула с небес на продуктовую тару. Братилов просунул в дерматиновые потемки влажную ладонь, погладил прохладное тельце стеклянной подружки, ее дешевую бескозырку и сказал неведомо кому в прорези потрескавшегося хилого штакетника, по уши забитого крапивою и всяким спорым лягушатником, — в той влажной мгле и мог скрываться неведомый друг художника:
— Еще неизвестно, что лучше — пить водку или писать картины. Водку пить — душа не болыт, на водку всегда найдешь, ибо пьющий — человек больной, а больных на Руси жалеют. А на хлеб никто не подаст, скажут — лентяй, балбес и оболтус и зачем тебя земля носит…
К очередной осени готовились севера, набухали влагою, и земля, прогоняя сквозь себя небесные соки, обросла медвежьей шкурою, которую редко нынче обстригал скот и люди. Матушка теряла свою ухоженность, скоро дичала, обретала обличье побродяжки, утратившей родимый прикров. Серые слободские дома нахохлились, проспект Ильича вспух от уплывшего из квашни теста, и проплывающие машины стряпали добрые оладьи на тротуарах и мертвеющих деревьях; а на всякие там улочки и тупички вроде Либкнехта, Смидович, Засулич и Люксембург смекалистый абориген уже давно набросал горбылей, жердей и досок, как бы вычеканил в осеннем плывуне шаткий спасительный мосток в грядущее.
«Водка пойдет в обмен на дрова, — твердо решил художник и остался доволен крепостью духа, хотя сердчишко-то, братцы мои, горько осеклось и заныло от досады, а в брюхе заелозили тараканы. — А ты, брюшишко, кыш, мать твою, я шибко хорошо знаю, чего ты хочешь».
Братилов уверенно пресек всякие хмельные поползновения, задавил в себе коварную приговорку: «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет» и, добыв из сумы горбушку масла, упакованную в пергамент, откусил изрядный шматок, пожалуй, с недельную пайку. «Кишки смажешь — и мысли запоют, и рука заиграет. У голодного и больного чахоткою краски на полотне серенькие, гробовые, а у сытого и удачливого — лазурь, глазурь да мазюрь».
Укутывая масло обратно в пергаментный лоскут, увидел, что пальцы трясутся, но не от тоски по кисти, но от скорби по бутылечку, что сейчас сиротски холодеет в сутемках с обидою на хозяина. Костомахи все были в шрамах, заусеницах и заедках, ногти неровно обкусаны. «Эх, не руки, а крюки, грабелки, чапахи — шерсть чесать… У художных талантливых людей пальцы-то остроперые, ногти шильцем, казанки без шишек… А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся.. Алеша, черт тебя облукавил…»
Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть, с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы «Завтраком туриста».