— А ты, Ваня, бугай. Расступись, улица, бык идет. Раньше, помнится, таким не был… Анекдот-то сам сочинил?
— Ага… Идет бык, вся улица в крик, а этот бык ни тык ни мык, — отшутился Ротман. — Похвастал бы, как живешь. В банке ведь даже пыль золотая. На одних подошвах можно унести, на всю родню хватит.
— Ты, Ваня, плохо представляешь суть, как и все журналисты-бумагомараки. Все берете с кондачка, с налету, из пены и сплетен, «что одна бабка сказала».
Фридман как-то нехотя, обиженно поволокся по узкому коридору, заставленному шкафами. Видно, гость чем-то невольно обидел, а тот ни в чих ни в нюх, лишь голубел непроницаемым лицом, как камень аспид, пытаясь что-то выглядеть в тисненых корешках книг. Видно, что библиофил жил здесь, книгочей, мышь кабинетная и книжный червь, из каждой страницы выгрызающий умственную мякоть безо всякой особой цели, чтущий буквицу во всей ее украсе. У таких оглашенных обычно с семьею неладно, и они, чтобы отвлечься от житейской неурядицы и тоски, с охотою уплывают в надуманные миры, как в прекрасные сны, где просторно мыслям и бесподобно чувствам. Нет, в этой квартирешке не припахивало «бобром», съемщиком сливок или алхимиком, перегоняющим свинец в золото, а воздух — в «капусту».
Хозяин отпахнул крайнюю дверь. Старинная засаленная кушетка, где почивал Григорий Семенович, по стенам книжные полки и в углу деловой стол. У Ивана вытянулось лицо, в душе у него что-то заскорбело, повернулось от непонятной обиды. И этот человек тоже не нажил сокровищ?
— Я маленький провинциальный чиновник, такой вот гоголевский Акакий Акакиевич, что едва спроворил шубу, и у меня ее пытаются украсть.
Хозяин не пояснил, кто собрался его ограбить средь ясного дня, отвернулся к окну, где виднелся двор, заставленный плотно дощатыми сараями и всякой рухлядью, что невольно скапливается вокруг казенного дома: из-под снега вытаяли останки прежних парников с лоскутьями пленки, где слободские «бобры» и партийные чиновники, копаясь летами в земле, находили себе душевную усладу. Прямо под окнами тянулась и грядка банкира, на которой чернел длинный остов парника, ждущего хозяйской руки.
— Да, евреи любят деньги. А кто их не любит?
Тоскливый вопрос повис в воздухе, потому что Ротман поежился, словно ему предъявили обвинение и он, несчастный, не знал, как оправдаться. Брань на вороту не виснет. А в этом вопросе было что-то хуже брани, словно бы Ротмана уличили в воровстве.
— Да вот деньги-то не всех почитают, не-ет. А сыто и богато, где деньги. А сюда никто не кинет ни копья, и чую, скоро все здесь начнет умирать, потому что с протянутой рукою долго не протянешь. Потому что за деньгами, Ваня, уже выстроилась в Москве очередь, на всех не хватит, из денег скоро станет дефицит, вверх полезут проценты. Живые деньги делают новые легкие бабки, а с ними кто захочет горбатить? Что достается с ветру, так же и пускается в пыль. Ловкие люди, кто ближе к властям, выстроились по этому списку в очередь, чтобы хапануть и смыться иль затаиться в норе. А там хоть трава не рость. И все в стране начнет скоро хиреть, вянуть, умирать. Страна лопнет, как перегретый котел. И прежде всего сдохнем мы в забытых Богом городишках, где все на счету, где жили на доплате, на казенный кошт с тем лишь, чтобы земли не пустели. Ведь от нас нет припеку, нет навару. Какой жир с нас, Ваня? А ты говоришь: владыка мира. Штаны-то едва на поясе держатся, весь выхудал. — Хозяин похлопал себя по тугому пузырю и солидно хрюкнул. — Деньги — штука капризная, они шуток не любят. Это кровь государства. Чтобы она не застаивалась, надо ставить банки. — Григорий Семенович, неожиданно повеселев, снова гулко рассмеялся, прогибаясь в пояснице. — Банки, как пиявки, отсасывают дурную кровь, сбрасывают лишнее, чтобы не хватил кондратий. Но когда пиявок много, они превращают человека в мертвеца. Наливаются, как черная тугая кишка. Тьфу, пакость. А ты, Ваня, любишь деньги? — спросил Фридман. Серые пушистые глаза за очками были холодны и отстраненно прозрачны.
Ротман пожал плечами, пошел прочь из комнаты. Разговор начинал угнетать своей обнаженностью, наводил в душе разладицу. Иван и сам еще толком не понимал, любит ли он башли. Да еще по всей квартире кисло пахло отхожим местом. Ротман невольно принюхался к рукаву: вот и пиджак уже пропитался помойкою. И как только «бобры» тут живут, не могут отладить обиталище?
— Деньги надо любить. Их надо осязать, как женщину, даже не прикасаясь. Я люблю мани-мани, тугой хруст новенькой бумаги, легкий запах краски, чувствую на пальцах живые чужие прикосновения, что отпечатались на ходовых листах. В купюрах высокого достоинства таится колдовское очарование, как в прекрасной недоступной женщине, которой нельзя обладать по любви, но можно купить. Деньги возбуждают, они кровь полируют, в них хранится азарт и поэзия, кровь и пот…
— И когда тот котел лопнет? — вдруг перебил Ротман соловьиную песнь хозяина.
— Какой котел? Ах да… Тебе, Ваня, виднее, ты у нас московский товарищ, по злачным местам отирался. И что ж ты из Москвы-то сбежал? — ухмыльнулся Григорий Семенович, к чему-то затягивая досужую беседу, будто Ротман и появился-то в гостях для словесной перепалки. — Иль что-то не заладилось, иль под статью попал? На себе почуял — легче верблюду пролезть в иголочное ушко?..
— Дурак я, бестолочь, деревня. А там, Гриша, зубы нужны шакальи, — беззаботно ответил Иван. И верно, что минувшая жизнь была каким-то мрачным сновидением. И вот очнулся поутру, солнце в окне, птицы поют, и слава Богу, что все лишь наснилось.
— Ну, значит, баба. Во всяком деле ищи бабу…
— На бабе сорвался, на бабе, Григорий Семенович. Дурак, из загса телку на одиннадцатый этаж на руках пер. Ну, и нажил килу. Шесть пудов на руках. И не дурак? Грыжу-то зашили, а тут-то сквозняк, — Иван похлопал себя по груди. — Там мыша гнездо свила, и стала она меня грызть. Ну, да то длинная история, как-нибудь после расскажу… Три года назад видел ее, профурсетку. Идет в дубленке новой, меня не признает. Около хахаль на метр выше. Костолом такой. Я голову пригнул, в стареньком плаще, такой московский Башмачкин. А их в столице много, и все несытые, все куснуть хотят. Она вид сделала, что не признала. Ах ты, думаю, дрянь. А нынче сам в кожаном пальто хожу, первый человек в Слободе… А красивая, сучка, была. Такая штучка в брючках, пламя в глазах. Мне-то все: ах-ах, Ваня, без тебя умру. Клялась, значит. И не сдохла, собака. Как рекламная вывеска. Одни буквы… От нее памятка-то, — Ротман чиркнул пальцем по белесому шраму на лбу. — Натравила жиганов, чтобы меня из Москвы вон. На понт брала… Ну ничего, я на белом коне вернусь, — жестко заключил Иван, но в голосе его, несмотря на суровость тона, послышалась трещинка.
— Только не припоздай. А то в седло не взлезть. Иль упадешь, как я, и сломаешь копчик. А я знаю, как больно падать в бездну. Москва — джунгли, там миллионы толкового народу сгорели зазря, а другие миллионы развратились, потеряли лицо. И что тебе, чижику, среди воронья? Заклюют, мой малыш.
Хозяин скакал по мыслям, как воробей, вроде бы зряшно пробуя их на соль и перец, и, не разжевав, не почуяв вкуса, сметывался вдруг в новое место, чтобы сыскать там поеди. Но, несмотря на все свое бестолковое порханье, всякая птичка устремлена на еду, на поиски корма, вся нацелена на промысел Божий. Вот так и во внешней сбивчивости разговора Фридман не терял какого-то главного руслица в своем пути. Словно бы он упорно хотел доказать невидимому Создателю, что не зря токует в Слободе, не зря прозябает в сем пустынном месте, но исполняет какую-то высшую заповедь…