Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул — и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
— Дура, мать! Да она же пустая! — вскричал Васяка. — И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
С берега ветер донес
Запах магнолий и роз…
Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
— Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, — кинулся в воспоминания старик. — И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов…
— Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, — подвела итог Ефросинья.
— Ну все… Как хотите, а я двинул домой, — встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное — суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то — мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи — был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
— Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, — махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
Милая, двери открой,
Из рейса вернулся друг твой!
Что же стоишь ты, не говоришь ты?
Что же случилось с тобой?..
Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:
— Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
— Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет…
На этот короткий вопрос
Ответ был и ясен и прост.
Губки разжала, бесстыдно сказала:
«Ведь ты всего лишь матрос…»
Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе-то, у него все свисло. С матросом-то вернее. У него рабоче-крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. — Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. — Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда-сюда. Тамотки повидло, здесе-ка мед. Там верблюды — корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю-то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда… Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле-то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют…
Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
— Верблюды — существа пользительные…
— Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
— А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… — Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
Сынок, беги за бутыльком, — велел Ивану. — На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля.
И старик снова забубнил в усы:
Так наливай же бокалы полней,
И горе вином ты залей,
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
Сбилась на лоб прядь волос,
Под мышкой букет алых роз…
По шатким ступенькам на четвереньках
На судно ползет матрос.
* * *
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», — с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.
Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, — все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…