Вспомни, Паша, сколько певцов появилось после той революции. Не под ружьем же писали, не за дармовую копейку, не за панельных девок, не страха ради... Начиная с Блока и Есенина... Там и Клюев, и Маяковский, и Твардовский, и Исаковский с Пастернаком, и Анна Ахматова... А всяких шалопутов – вроде Уткина и Багрицкого – пруд пруди. А такие столпы, как Шолохов, Платонов, Булгаков... Нет, в той революции, братец, что-то было такое огненное, что распаляло душу. А нынче душа спит, и лишь у дерьмеца шеволится зависть в груди: как бы обмануть ближнего, вогнать в могилу... Какие соловьи революции, откуда?.. Даже лягушек порядочных нет, чтобы поквакать. Есть с десяток долдонов, что талдычат: свобода слова, свобода слова, а сами, бездарные, пряча в закутки саквояжи с зеленью, не могут двух слов связать... Да, Павлуша, были люди, алые от зоревых знамен, а на смену пришли голубые, черные, желтые с прозеленью.
Бисеринка воздуха вдруг угодила Фарафонову не в то горло, он икнул и невольно запнулся. Словно Господь напомнил: не суди да не судим будешь. Наполнил стопочку и, никому не предлагая «за кумпанию», ловко плеснул на разгоряченную каменку, заел прозрачным лимонным листиком. Воскликнул:
– Клянемся Одину, славянскому богу войны!.. Как он их всех кинул на лопатки, а? Один приемчик через бедро – и наши в дамках, а враги в сортире... – Приобнял Марфушу, потянулся к ее пылающим губам, присобранным в дудочку, сделал вид, что хочет поцеловать. – У-у, сладенькая... Веди себя хорошо, слушайся дядю Пашу, он дурному не научит. Смотри мне! – Фарафонов сделал пальцами козу и насунул к глазам Марфуши, словно грозился проткнуть. – И не крутись перед ним... Да, вспомнил анекдот по этому поводу... Один мужик помер и чудом угодил в рай. Ну, повезло, значит. Смотрит, куда бы ему прилечь. Нашел место. А соседу не лежится, все крутится, словно шилом его колют. Заругался: «И чего ты крутишься? Надоел». Сосед отвечает: «Это меня на земле худым словом поминают». И снова круть-верть. «Нет, не могу я возле тебя лежать, лучше пойду к мельницам прилягу, там воздух свежий». – «Да то – не мельницы, – отвечает сосед, – это Василий Иванович с Петькой крутятся...» Поняла?..
– А ты меня не поминай, я и крутиться не буду. – Марфуша приняла коньяку, облизнула острым язычком присобранные в хоботок губы.
– Ишь ты какая... Ишь ты какая... Сразу – и не поминай ее... – сладко пропел Фарафонов и сомкнул тяжелые, как у Вия, веки, приосыпанные мелкими бородавками, забрал желтый портфель и решительно пошел в прихожую.
– Вы далеко, Юрий Константинович? – спросил я из вежливости.
– К Ларисе и Клариссе... В земли обетованные лечу. Хоть глазком одним гляну, как живут там мои Фарафончики.
– А я куда, Юрий Константинович? – искренне захныкала Марфуша. – Ты меня бросаешь?
– Не в тайге, не заблудишься. Гуляй, девочка, пока гуляется... Паша, ты отвезешь Марысю на таксо?
– Угу...
В тесном закутке, водружая на голову рысий каптур, Фарафонов прошептал:
– Паша, все тип-топ... Понял? Лошадка напоена, накормлена. Дело за тобой... Только прошу тебя: сразу всего не обещай.
– Кто он? – тихо, словно ее подслушивали, спросила Марфа про Фарафонова. – Привидение? Бес? Хозяин мира сего? Ловкий слуга? Юра здесь, Юра там...
Марфуша с безжалостной легкостью ковырялась в нутре Фарафонова, наискивала там язв и проказ, чтобы выставить их наружу. Обычно так поступают вольные женщины, когда хотят сменить поднадоевшего господина.
– Не знаю, – едва слышно ответил я, покосившись на дверь, словно оттуда и должен был выскочить Фарафонов, как черт из табакерки. – Но явно, что не дед-домосед и не хозяин мира сего, но хозяйский сын...
Я чего-то молол, подыгрывал Марфуше, чтобы подавить в себе бобыля-седуна, набыченного и угрюмого, поселившегося во мне со смерти Марьюшки, а может, и преж того. Хотя во снах-то и томился по молодайке, но в яви-то и шагу не сделал, чтобы обогреть сиротское одинокое гнездо, вспушить перину, взбить подушки и направить постелю. Господи, а как, оказывается, хорошо, когда в доме спелой бабой пахнет, когда взгляд, пущенный в любой угол квартирешки, непременно упирается в нее, словно бы живая икона заселилась в красном углу. Марфуша, утонув в креслице, так что торчала из-за стола одна пушистая рыжая головенка, таращила на меня любопытные черемховые глаза и молчала, облизывая языком край коньячной рюмки, будто обмазанный медом. А в меня словно черт какой вселился, так мне хотелось нагородить на Фарафонова всякой напраслины, чтобы тому непременно икалось во всей долгой дороге, пока он попадает до своей Клариссы в землю обетованную, до могилки деда, лежащего в аравийских песках, по которым бегают вараны и скорпионы; хоть бы наступил там на ползучего гада, словно вещий Олег. Я, завидущий и проклятущий, ревновал к Фарафонову, хотя тот мне никакого зла не сделал, но лишь всячески беззавистно споспешествовал в семейных обстоятельствах и даже из своего гарема прислал девочку на усладу... Ведь у него вся Москва под контролем: от «а» до «я».
Внезапно наступила удручающая тишина. И виною тому – необъяснимая тоска, что вдруг приступает к сердцу и корежит изнутри. Невольно смотрю на себя со стороны, и жалость к себе томит... Эх, кабы молодость хотела, а старость могла... Как там болтал Фарафонов? Де, женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может... На кого позарился-то, котофей? Баба в самом соку, из нее плоть неутоленная выпирает, как опара из квашни. Выпаслась кобылица на сочных луговых травостоях, так попробуй зауздай такую и приучи к седлу. Нет, не ровня, не ровня, пора и о своих годах вовремя вспомнить, чтрбы не прибавить греха...
«Мати, Пресвятая Богородица, помилуй мя и отврати от чресел, напитанных сладострастными соками, и от испепеляющего зноя, струящегося из наглых этих очей...» – вдруг взмолился я и промямлил, едва размыкая спекшиеся губы:
– А я сам-то разве мальчик? На голове-то вроде и волосье седое, как трава-полынь, а внутри оплешивел весь, будто помоечный кот... – И выжидательно замолчал, словно бы просил разрешения перескочить невидимый ров из жизни сонной, текучей в новую, сулящую грозы. Но в моем взгляде было, наверное, что-то заискивающее, собачье, просящее ласки. Ну как тут не сжалиться?..
– Вы другой, вы совсем другой. Я даже не знаю, как выразить словами... Вы как Хемингуэй в зените славы. Вы, белый ангел, у вас высокий градус доброты, я даже на расстоянии чувствую, как опаляет меня... У вас большой белый градус... А Фарафонов другой, он – черный ангел, у него черный градус. – Гостья частила, захлебываясь, будто давно готовилась к исповеди, а попав вдруг к священнику, сейчас с легкостью сбрасывала тяжкий душевный груз...
Я смутился, словно бы уловил в словах Марфы почти нескрываемое признание в любви. Отчего, откуда эта пылкость сердца именно ко мне, которому могла довериться лишь по телефону, а когда случайно сталкивались на перепутках Москвы, кидала лишь сухое «здравствуйте – до свидания», как малознакомому человеку, и тут же пропадала за углом, даже не остановив снисходительного взгляда на моем лице. И чем ее так настроил Фарафонов? Чем подкупил? Чего наобещал? Словна бы наслал Эсфирь, чтобы лишить меня жизни...