– Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду – личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби, и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить в старости и подпитывать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному прополз во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там СПИД и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А ведь ее, суку, любил. Каждый месяц – тысячу баксов на личные расходы. Так ей мало, все мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба-яга.
– Ну отчего же, – заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном. Все же сермяжная правда в его словах была. Гость – не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и, может, потому пил горькую. – Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.
– Жалкий завистник! Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять! Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу. Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят – щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну лет десять, пятнадцать... Что вам, места мало? Я – старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше, вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему еще вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тысячи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен. Хотят, чтобы прогнулся? – так, пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? – пожалуйста... И прогнусь, и вылижу, но внутри-то я их ненавижу, и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил – гонят, говорят – хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна. О! Это целая история. Старик был бабник, каких поискать. И в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой было семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де, с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в Землю обетованную, и там прожил до ста лет без года и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху, но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц – пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили синтепоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом – минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая – Клара – так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи – гнуснейший народ...
С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткой мелких морщин, глянул вдруг зоркий соглядатай.
Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
– Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
– Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примет и станет угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты, Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу.
Язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов «Наш современник», понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной, закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
– Ну какой ты антисемит? – опередил меня Фарафонов, заметив, что я решился вставить фразу. Я уже утомился, легкий хмель улетучился, и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость. – Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери – еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную, святую для каждого еврея могилку. – Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал таинственно, выпучивая глаза: – Ты знаешь, мой дед совершил обрезание в девяносто лет. И все из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя как знать... Тебе, психологу, будет, наверное, интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры. И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит, и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение – наша слабость и наша сила. Оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де, мы, русские, ни в чем не знаем меры, де, нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...