Учись! Поздно учиться.
Ещё труднее противостоять происходящим с тобой внешним изменениям. Женщина за пятьдесят являет собой довольно грустное зрелище. Что‑то наподобие дома, который старательно оштукатурен и подкрашен снаружи, но внутри которого уже все трещит и сыплется. Нет, до полного обрушения ещё далеко, он ещё послужит, этот дом, этот организм со всем его удивительным внутренним устройством, но хлопот с ним прибавилось. И ты с тревогой прислушиваешься, что это похрипывает у тебя на «верхнем этаже» и что там покалывает на «нижнем», и не понимаешь, отчего это внутри то холодно до озноба, то жарко так, хоть распахивай настежь все окна…
Конечно, по нынешним временам и в организме много чего можно заменить, подреставрировать, можно его, организм, и промыть, и прочистить (что мы и делаем регулярно на водах), и кое‑что новое в него вставить. А пластическая хирургия на что? Некоторые это не одобряют, говорят: это уже не тот человек, а совсем другой. Не думаю. Я – это я, пока моя душа со мной, во мне, а до неё ни один хирург не доберётся, потому что никто так и не знает, где, в каком месте она у нас находится, - везде и нигде.
Эволюция моего отношения к этому вопросу такова. Раньше, лет ещё 10 назад: да как это можно, фи! Да ни за что на свете! Потом, лет через пять–шесть: ну, это личное дело каждого, если хочется человеку, то почему бы и нет. Ещё через пару лет: интересно, а как это, очень больно или терпимо? И наконец: а где у нас это делают? Нет, я ещё не созрела для такого решения, может, и не созрею никогда, да мне ещё и нужды вроде нет, а все же…
Семью семь – сорок девять.
Семь семилетий – это и есть, значит, «бабий век». Полнокровной женской жизни и того меньше – три–четыре семилетних срока, смотря когда начать – в 14 или в 21, и смотря когда закончить – в 42 или в 49. Засим начинается медленное, но заметное увядание, и вроде ещё не стыдно называть себя женщиной, но уже пора смириться с неизбежным.
Например, с тем, что кое‑что отработавшее придётся из своего организма просто удалить. Говорят, на Западе женщины после сорока добровольно удаляют это «кое‑что», даже без медицинских на то показаний, в целях профилактики. У нас не принято. У нас – пока не припрёт, и то – целая трагедия. То, из‑за чего всю жизнь страдала, что так мешало жить и работать, теперь удалят, а – жалко. Кажется, как же без этого существовать, что я без этого?
…Все оказывается гораздо проще, чем думалось. Пожилой, симпатичный хирург, все женщины хотят попасть именно к нему, говорят, у него руки такие мягкие, прямо шёлковые. И правда – ласковый, добрый, даже кокетничает. Наркоз, улёт, очнёшься – все уже кончено, ты и понять ничего не успела. Худеешь и молодеешь после операции, и у тебя появляется забытое желание порхать и наслаждаться жизнью. Ой, мамочка, как хорошо, как непривычно легко! Просто девочкой себя чувствуешь.
Рано радуешься. Через несколько лет выясняется, что то была ещё не последняя кровь, а вот начнутся приливы, тогда узнаешь… Странное определение – «приливы» (будто ты – не человек, а океан или море), но, оказывается, довольно точное. Вдруг поднимается внутри тебя огромная, неуправляемая волна, ударяет в голову, заливает краской лицо, словно кровь, не имея больше выхода, бьётся в твоём теле, терзая и мучая его напоследок.
Если подумать, целые реки крови проливают женщины за свою жизнь. И эти‑то реки крови и есть – жизнь женщины, её отличная от мужчины судьба? Несправедливо, Господи! Пять семилетий подряд – сплошные месячные, роды, аборты, выкидыши, вечный страх беременности, женские болезни, нарушения цикла, опять, как в детстве, сильные боли (а ведь уже не было их), мигрень, мастопатия, миома, и в перспективе – угроза самой страшной болезни, которая скольких уж женщин, знакомых и незнакомых, скосила. Врач спрашивает: у вас в роду кто‑нибудь…? Да, мама и тётя умерли именно от этого… Тогда вам надо особенно беречься. Ага. Ещё бы знать, как.
Лично у меня большие претензии – к кому? К Богу? К природе? Точно не знаю, знаю только, что к тем, высшим силам, под которыми все мы ходим. Зачем все так устроено? За грех первородный? А если бы Ева не согрешила тогда, в саду Эдема, как всё было бы?
И зачем жизнь такая короткая? Только–только привыкнешь и научишься жить, только–только поймёшь, что к чему в этой жизни, как всё – «слезайте, граждане, приехали, конец». Да я же… Да я же ещё и не жил… Да я же ещё не успел как следует… Ничего не знаем, следующий! Кто это так устроил? В чём тут высший смысл? Пишут, что когда‑нибудь человек научится жить до 200 лет, как в библейские времена. Что‑то я сильно сомневаюсь. Да хоть бы и так, нас‑то это не касается, наш срок отмерен и известен. Говорят ещё: правильным питанием, физкультурой и т. п. мракобесием можно продлить свой срок. Срок чего? Старости? Вот если бы молодости – тогда другое дело, а умереть в 70 или в 90 — невелика радость и разница, потому что всё равно – старость, и чем дальше, тем все хуже и хуже, так что, не дай Бог, дожить до этих якобы вожделенных 90. Особенно, если ты – женщина.
Нет, конца лично я не боюсь. Однажды уже сподобилась побывать на грани жизни и смерти. В клинике города Кисловодска (с тех пор мы туда не ездим) мне налили чего‑то не того в капельницу, и с первыми каплями, проникшими в мою вену, стал стремительно развиваться коллапс, я начала задыхаться, словно тяжёлой плитой придавило грудь, и поняла, что, наверное, сейчас умру. Слава Богу, Котик был в ту минуту рядом, успел позвать на помощь, и девочка–медсестра, совершившая роковую ошибку, успела, в свою очередь, отключить капельницу и вколоть преднизолон, но из анафилактического шока меня выводили ещё целый час, прибавляя по капельке давление, упавшее в считанные минуты до отметки 40 на 15.
— Ну, это вам повезло. Обычно в таких случаях умирают, — сказала на следующий день принявшая смену медсестра постарше.
Да, мне повезло. Повезло, что я не одна была в палате, а то ведь они ставят капельницу и уходят по своим делам, ясное дело, умрёшь. И долго я потом переживала и пережёвывала случившееся, но главное, что меня занимало в связи с этим: как бы все мои остались без меня, что с ними было бы? И поняла, что ничего. Сестры? Что ж, пора им учиться жить без меня, они уже большие девочки. Сын? Он взрослый, самостоятельный, на своих ногах, не пропадёт. Муж? Не хотелось бы оставлять его одного так рано, но у него столько дел, он так занят своей работой, что это‑то его и спасёт, и утешит. Вот будут ли все они по–прежнему любить и поддерживать друг друга, как родные – это вопрос. Но если только я их связывала друг с другом, а не станет меня – они врассыпную, тогда грош цена была этой родственной любви.
Про себя же я ясно поняла тогда: умирать не страшно. Не хочется – да, это другое дело, но – не страшно, потому что с тобой происходит нечто, от тебя уже не зависящее, последний проблеск сознания – он, как видно, о чём‑то незначащем, о том, например, как много народу сбежалось, и – все. Вообще все. О чём тут говорить?
Остаётся неясным главный вопрос – о том, что после смерти. Христианская идея спасения и последующего бессмертия души чудесна, она очаровывает и утешает, но чем больше человек знает об устройстве мира, чем он образованнее, тем труднее ему просто принять на веру, что загробная жизнь есть, он хочет все‑таки прямых научных подтверждений. Без них это остаётся загадкой, самой главной, самой большой, самой трагической и неразрешимой загадкой человеческого существования.