Но несмотря на то, что благодать подобного самоотречения тяжестью давила ему сердце, Альбер оставался к нему нечувствительным. Может быть, он презирал победу, для одержания которой не приложил никаких усилий, или сердился на то, что воля капризного случая с совершенно необоснованной иронией бросила в его объятия самое восхитительное из созданий, при том что собственная его воля как будто и вовсе не была принята во внимание. Но в особенности предосудительным казалось ему то, что из всех возможных решений Гейде выбрала столь недвусмысленно простое — которым и стало (как бы его ни оценивать) обладание этим отдавшимся и восхитительным телом. Он видел Гейде, распростертую у его ног, — и на мгновение заставил себя вспомнить другую, навязчиво преследовавшую его картину: он вновь увидел башни замка, которые наступившие сумерки окутали меланхолией в тот самый момент, когда из-за поворота тропинки показались два белых силуэта Гейде и Герминьена; они шли с опущенными головами, сомкнув уста, словно храня в себе тайну неведомого послания, в недоступном для понимания молчании, овеявшим их чудесное появление, — и смехотворная невозможность совместить оба этих образа становилась ему все более очевидной. И он увидел также Гейде — такой, какой она явилась к вечернему столу, трагичная и неправдоподобная, словно театральная принцесса — забарикадированная своей неподвижной красотой; он вновь услышал те утонченные речи, которыми он обменивался с Герминьеном, когда возбуждающее присутствие последнего позволило ему увидеть ее в первый раз, — и сама мысль о том, что она думала или могла думать отдать ему в дар самое себя, показалась ему тогда особенно грубой и достойной осуждения уловкой, природа которой была ему, впрочем, не совсем ясна. И тогда он одарил Гейде именами нежной и отныне нерасторжимой дружбы и повел ее назад к замку, где ждал их Герминьен.
Эти долгие вечера, которые они проводили вместе в самой непосредственной близости, постепенно превратились для Альбера в единственное время дня, когда он мог наслаждаться полнотой жизни. Как только Гейде и Герминьен оказывались рядом друг с другом, для него осязаемым образом воскресала та тревожная неизвестная величина, которую, как ему казалось, он угадал между ними и которая осветила таким блеском их присутствие перед самыми воротами замка в первый вечер. Каждому их слову, каждому взгляду, устремленному друг на друга, его ухо и глаз приписывали магнетическое значение; он пытался проникнуть в непередаваемую тайну, о которой они шептались между собой в эту самую минуту. Ему казалось, что Гейде, столь близкая ему, полностью вверяющая ему себя в послеполуденные часы, ускользает от него, словно во власти гипнотического зова, следуя призыву высших и неясных обязательств. Манера обращения с ней Герминьена была неизменно вежливой и сдержанной, не исключавшей даже некоего градуса холода, но тем не менее от внимания Альбера не могло ускользнуть, что жестокая ирония сверкала в его взгляде, когда тот лениво скользил от Гейде к нему, от него к Гейде, и одно подозрение об этой иронии словно возводило между ним и Герминьеном стену вражды. Гейде, вероятно, возбужденная сознанием того особого величия, которое придавал ей ее пол в обществе двух мужчин, живо блистала в разговоре, и род высшего кокетства, которое проявлялось в ней тогда, казалось, сам рождался из ситуации, обернувшейся в ее пользу, не требуя от нее никакого личного участия. Каждое ее движение, музыкальное звучание речи несли в себе призвук триумфа, и в отдельные моменты взоры обоих ее собеседников в едином порыве обращались к ней, словно невольно желая оказать ей честь. Но когда эти взоры пересекались, то враждебность, весьма отличная от беспокойства, передававшегося им всем в первый вечер, угадывалась в них.
Случилось так, что на тех вечерах, что они проводили вместе, теперь уже Герминьен взял на себя роль дирижера, и характер этой роли был в особенности невыносим для Альбера. Роль эта заключалась в том, чтобы своими речами — или, более конкретно, своими деликатными недомолвками, нарочитой боязнью смутить слишком прямыми намеками, — сделать очевидной ту тонкую и выходящую за рамки обыденного связь, что существовала между Гейде и Альбером. И тогда казалось, что его вежливый и улыбающийся взгляд, скользя от одного к другому и заигрывая с каждым из них, самым оскорбительным образом находил им обоим прощение, словно встав на позицию высшего понимания. У Альбера возникало иногда ощущение, что Герминьену удается на какое-то мгновение удержать эту связь в своих руках, восстановить ее, управлять ею, сплетать по воле своей фантазии, усложнять и не спеша развязывать ее, — настолько тонкая игра его намеков и имевшего столь разные оттенки раскаяния была совершенной. Казалось, он окрашивает ее в тона воровской поэзии, приписывает ей тысячу недозволенных сложностей, придавая очевидный характер заговора. И скрытый гнев поднимался тогда в Альбере, слишком хорошо знавшем цену чрезмерной и невыносимой для него простоты страсти, что пробудилась к нему в Гейде, при виде этого настоящего спектакля, который каждый вечер проигрывал Герминьен, при виде того, что не могло не показаться ему достойным осуждения отчуждением собственности. И Альбер чувствовал, как с невыносимым безучастием и легкостью Герминьен, которого судь6а, видимо, оставила целиком и полностью вне игры, охотно соединял в своих руках нити, вне его так легко распутываемые — посредством одного только дара понимания, выдумки и интриги. Крайняя бедность чувств, которые Альбер испытывал к Гейде, беспощадно отдавала его таким образом на откуп воображению Герминьена — он заметил, что не мог теперь более обходиться без того, чтобы не видеть, как каждый вечер с яростным изумлением разыгрывается перед ним шедевр, который Герминьен, словно волшебник-постановщик, извлекает наудачу из беседы — используя при том бесконечные возможности искусства, — из тех грубых материалов, что Гейде и Альбер за весь день словно собирали только для него одного. Он не мог теперь отказаться от этого блистательного, злорадного и высшего перевода своих отношений с Гейде на язык Герминьена, который тот, с небрежной виртуозностью, в нежном и страшном сговоре, молчаливо относившимся к годам их слепого сообщничества, готовил для него каждый вечер, когда встреча этих трех странных персонажей становилась сигналом начала большой игры. Он не мог устоять перед напоминанием о союзе, испытанном столь долгими годами, и ему казалось, что тонкие детали механизма, словно отполированные в результате длительного употребления, вся его подвижная машинерия с роковой медлительностью трогалась тогда с места и с настойчивостью колдовской силы влекла его, вослед Герминьену, к развязке, для него во всех смыслах непредсказуемой. Так происходил изо дня в день этот захват территории, за которым Герминьен наблюдал бесконечно холодным и жестоко чарующим взглядом элегантного пресмыкающегося.
Герминьен думал о Гейде. Эти дни, которые для Альбера были наполнены обширными трудами и тяжелыми размышлениями, Герминьен почти целиком проводил лежа на кровати, откуда его взор погружался в меланхолические леса Сторвана. Стоило ему увидеть, как белое платье Гейде скрывается за ближними деревьями, ему тут же начинало казаться, что жизнь утекает из него и что солнце пылает на совершенно бесчувственном горизонте. И тогда, как в свое последнее прибежище, он погружал лицо в свежую ночь подушек, белый и тонкий холст которых он в приступе ярости раздирал зубами, и его безжалостно проницательный ум представлял ему с обостренной силой Гейде и Альбера, блуждающих вдвоем в недрах наполненного благоуханиями леса, ставшего для него недоступным в результате действия самых что ни на есть варварских колдовских чар, мысленным взором следовал он за той, которую он сюда привел, чтобы осознать все ее значение именно в тот момент, когда ее у него украли. Маятник часов с мучительной фамильярностью первого вечера напомнил ему о пытке, которую для него ежесекундно, до наступления ужина, являло пустое и абсолютно фантастическое Время, ужас которого теперь впервые полностью заключался для Герминьена в отчетливом ощущении его текучей длительности, — то было Время, откуда словно ушло течение какой-либо жизни, ибо Гейде была вне его досягаемости. Но как только с наступлением вечера в большой зале восстанавливалось для него единство мира, который, казалось, она одна полностью воплощала собой, дрожащее возбуждение охватывало его разум. С горячностью полубреда, с особой ошеломительной говорливостью он разбрасывал свои речи, словно звенья сети, которой ему хотелось бы в безнадежном объятии окутать ту, что отныне казалась разлученной с ним под действием ужасного проклятия. Чтобы удержать ее, сохранить, очаровать, он готов был заполнить залу и весь замок своими опасными арабесками, волнующими заклинаниями, и с чудно подвижным даром предвидения заранее обсадить собственными мыслями все те дорожки, что могли бы открыться душе Гейде, растянуть до крайних границ мира свой дух, словно магический и живой ковер, украшенный гигантскими цветами, за пределами которого нога ее никогда не смогла бы заблудиться. И с возвышенным ожесточением, в безумном вызове своего сердца каждый вечер он заново сплетал воедино эту сеть Пенелопы с нитью Арахны,
[81]
которую Гейде, играючи и сама того не замечая, прорывала ежесекундно, но тысячи складок ее — и Альбер чувствовал это — падали на него, словно отбрасывая тень в его мозгу.